- Сереж, Сережа… Когда ж на Дон скроемся? В селе за рекою потух огонек…
- Обожди. Надобно всех ребят с мастерской взять. Что ж они-то? Всеми тогда уже и тронемся оттуда, пропади она пропадом.
- А пойдут они с нами?
- Да обеспека, а то как же…
- Ну, пойдем, мне тоже их жалко. Мы одни што!.. Навстречу ехали мужики с базара, знакомые ребята прокатывались сзади, а потом пристали к нам.
- Знаешь што, Сереж? Пойдем к нам домой, я тебе книжку прочту, там складные стихи.
ВОЛЫ
За криндачевскими рудниками стоит богатая станица, не станица, а хлебный колодезь.
А под старыми казачьими степями, по которым уходил когда-то с сыновьями Тарас Бульба в Запорожскую Сечь, лежит уже тысячи веков жир земли - тугой плотный уголь, каменная сила. Лежит и полеживает.
Вверху в белых мазанках живут потомки запорожцев и уже забывают про турецкого султана, только развешаны в горницах кривые старые сабли и на ножнах темнеет древний серебряный узор.
Старики еще помнят старинные заунывные песни похода со свистом про турецкую нечисть и про шляха. И, когда с Москвы шли большевики, то они пророчили, что обернулись турки с другой стороны и опять идут на православие.
Старики приказывали сесть на коней всей молодежи и, как допреж, отстоять святую веру, жен и весь свой тихий Божий народ. - Ляжем всеми, сынки, за Божий крест на наших степях, - говорили на сходах усатые деды.
Но сорокалетние сынки помалкивали и в томлении глядели за станицу в вечереющие просторы. Они знали, что такое война, а креста не чуяли так, как отцы, им больше хотелось овец и волов, каменный дом, ухватливую хозяйку.
И хоть грех в церковь не ходить, но и жить в бедности и разорении, стегать на коне по степи - не модель.
Отрываться от любимого двора, хозяйства, от родной станицы, бросать жену и все, чем живешь и что любишь, - не лежит к тому душа, что ни говори старики.
С рудников по праздникам приходят кацапы до казачек; не крестились у храма и грозили спьяна лавочникам большевиками. Черные и чужие, они бродили до утра по станице.
Бросай, Ванька, водку пить.
Пойдем на работу.
Будем деньги получать
Каждую субботу.
Пришел Деникин, сгреб хлеб и волов, повесил троих шахтеров и слился на Москву.
Помутилась душа и у старых казаков. Еще тише и любимей стали дворы и амбары, и на жен кричать стали реже.
- Где же вона, правда Божия? Знать, и у тех, кто с крестом, ее нету. И из креста глядит антихристова харя…
Перестали ходить кацапы с рудника, пропали, как один.
- Пусть и не вертаются, бисовы дети, от них борщ кислый, голодранцы лапотные. - Так брехали старые бабы.
Казаки ухмылялись: Бог жабе хвоста не дал, чтоб травы не толочила. А ум бабий, что хвост жабий.
Ветром пронеслись назад генералы, отняли всех волов, оставили только кому пару, кому две и пропали к Черноморью.
Пропылили не спеша последний раз родные волы и пропали навек.
Много ушло с генералами молодежи и стариков. Остались только у кого помутилась душа и кто потерял концы привычной правды или пожалел степь и хозяйство.
Пришли большевики. К деду Антону Карпычу без спроса и без разговору ввалился в хату молодой веселый человек в кожаном картузе и лба не перекрестил.
- Здорово, станичник!
- Здоров будь.
- Далеко белые?
- А хто же за ними гнался?
- Покурить можно?
- Твоя ж воля.
- Так. А ты не обижайся, старина, покурю и уйду. Трогать не будем, не до вас пришли, живите себе.
Посидел, посидел веселый кожаный картуз, засмеялся и пошел.
- Прощай.
- С Богом, сынок! - И повеселел старик: люди ж и они. Под вечером, как начали сниматься большевики, вынес сала ломоть и дал какой-то красной звезде.
- Спасибо, отец! Свидимся еще.
- А как же? Да вот волов свели, плешь их башке, пшеницу тоже посвезли.
- Ничего, ничего, сработаем еще, наживем. Теперь дело видней. Всем плохо, перетерпим.
Старик зашел в кучу солдат, осматривался и слушал.
- Так не ждать их?
- Как хошь, хоть жди, да не дождешься.
- А вы не турецкой будете породы? Крест-то носите?
- Крест сжечь надо, на нем Христа распяли. А породы мы все одной. Это они крест всем несут, а мы крест со своей спины снять хочем, чтоб жилось легче.
- Так-так… - Старик понял все слова и пошел домой обдумывать.
Ушли и большевики. У соседа Родионыча остались нетронутыми две пары волов. Он приходил каждый вечер к Антону Карпычу и радовался, и клял.
- А? Ведь хозяин еще я, Карпыч, а? Как скажешь? Може, не воротится фронт Николы. И степь и волы - наши, и хаты целы, и хлебом до лета натянем… И крестов с церквей не посшибали, брехня одна была.
Карпыч думал и думал, где истинный бес, где печатано клеймо его?
Не там ли, где волы его? Не крест ли печать бесова… Не можно никак молиться тому, на чем замучили Христа, как же этого никто не узнал?
Он вспомнил веселого хлопца в кожаном картузе. Не бес же он, и клеймо на нем небесное - звезда.
Карпыч уснул и увидел во сне, будто тихо бредут по степи его волы домой с Черноморья.
ЗАПИСКИ ПОТОМКА
Память
Издревле и повсесюдно все старики спят. Спят так, что пузыри от уст отскакивают и одиноко мокнет позабытая в бороде сопля.
Жизнь человека в смерть переходит через сон. Большое счастье и долгая жизнь тушатся неприметно, без вскрика и боли, как вечерний откат света от земли.
Я мальчиком видел старика Василь Иваныча, он засыпал с несвернутой цыгаркой на пальце.
Начнет вертеть бумажную посуду для обычной порции в полосьмушки, но эта привычная работа выгонит из Василия Иваныча его душу вместо заморенной скребущейся мысли, он глянет на вывеску, где написано:
АПТЕКА
и закроет глаза; потом опять откроет их, по-чугунному остановится на вывеске, но уже не видит аптеку и опустит веки, как щеколду запрет на затвердевшем сердце, аж под веками у него запенится.
Сладки, должно быть, предсмертные сны!
Потом Василий Иванович начинал приседать; засыпал он стоя, закуривая, мочась, глядя на запекающийся вечерний закат или разжевывая огурец - все едино. Медленно полз он поясницей к земле, не спеша гнулся его хребтовик - вот-вот сломается, - пока не доставал Василий Иванович самым кончиком своего отощалого зада головки травинки, тогда его травинка щекоткой подбрасывала кверху, и Василий Иванович опять читал:
АПТЕКА
а через миг опять в квас скисалась его кровь и он полз к земле, как тесто из горшка.
* * *
Но Никанор был не тот. Василий Иванович был гора-мужик, а Никанор - так: гнусь одна, загло баритон и глупый человек. Если за забором его посадить и сказать: - Прореви, Никанор, - за Никанора полтинник дадут не глядя, а в действительности на нем ни одни штаны не держались. Никанор шил их не иначе, как по особому заказу у своего друга и в то же время знаменитого песнопевца - Иоанна Мамашина.
Мамашину однажды хорошей плюхой один мастеровой сделал из двух скул одну - на острый угол. В другой раз этот же боец и хирург сделал из Мамашиной хари опять благоприятный лик. В третьем свирепом и долгом побоище Чижевки и Ямской печник Гаврюша хотел двинуть Иоанна Мамашина в ушняк, но попал по какой-то дыхательной щели, и Иоанн заорал, как архангел.
Так Гаврюша сделал Мамашину голос из обыкновенной глотки. И с той поры Мамашин переменил вывеску над своим заведением.
Нанял Автонома-маляра и женского хирурга - и продиктовал ему такого сорта слова:
IOАН ДАНИЛОВИЧ МАМАШИН
брючный сюртучный и елегантный
ПОРТНОЙ
а также песнопевец и принимаю заказы на апостола и протчiи
ТОРЖЕСТВЕННЫИ БДЕНIЯ
- Длиннота чертова! - сказал живописец-Автоном, получив сей текст.
- А ты его нарисуй - помудрей как-нибудь, а конец по-божественному обведи, - напутствовал Автонома Иоанн.
- Смозгуем уж, будет и божественно и чудно, - сказал Автоном и зачмокал по грязи в дом свой к жене своей Автономихе и к детям своим.
И вот по вечерам, когда Иоанн обметывал петли, его мамаша, копаясь в каких-нибудь ветошках, просила:
- Поори, Ванюшка.
И Иоанн, так после убедительной вывески его именовала вся улица, орал. Голос получился после гаврюшкиной операции, и правда, хороший, ласковый, громадный и неумолкаемый. Будто кто-то большой и теплый поднимает высоко тебя, держит, жмет и плачет на ухо.
После работы останавливались у открытого окна мастеровые и просили:
- Двинь, Ванил Данилыч!
- Ляп-тяп-тяп-ни, дорогой, чтоб гниды подохли!
- Дай слезу в душу, Ванюша!
- Грянь, друг!
И Иоанн с радостью гремел.
* * *
Я был тогда маленьким, но помню его песни. Песни были ясные и простые, почти без слов и мысли, один человечий голос - и в нем тоска:
Загуди ты в поле, вьюга,
Замети мои пути,
Пронесися белой птицей,
Песню в сердце засвети.
Ой, не надо боле жизни,
Ни березки, ни травы…
Я узнал, что Россия - это поле, где на конях и на реках живут разбойники, бывшие мастеровые. И носятся они по степям и берегам глубоких рек с песней в сердце и голубой волей в руках.
Я вырос, а Василий Иванович, Никанор, Иоанн Мамашин - все куда-то делись: кто умер, кто ушел в бродяги, кто навсегда затих, утихомирился; отмачивает дратву, поглядыает на тихую завороженную улицу и спит, как сурок, долгие дождливые русские ночи; кто залег на лежанку и любуется по вечерам на сына, как он читает книги, и думает до утра.
* * *
Недавно я шел в поле один по свежему жнивью. Как и в детстве, горел вечерний костер на небе и стихало солнце, уже окунавшееся в далекие леса. Та же радость и тишина во мне. И далеко вдруг какой-то родимый и забытый голос запел песню. То тянули домой в деревню пара волов телегу с тяжелой рожью. За возом шел дед и его девушка-внучка. Она и пела одна.
Нигде милого не вижу,
Да ни в деревне, да ни в селе.
Только вижу я милаго
Да на патрете, да в сладким сне!..
Вон и деревня видна - куча хат, крытых в нахлобучку тою же ржаною соломой. Оттуда идет дым и пахнет пекущейся картошкой, молоком, грудными ребятами и подолами матерей.
Кругом было тихо и чудно.
Вчерась я был в этой деревне и встретил там Автонома. Он уже сапожник, а не свободный акушер и живописец. Поговорил бы с ним, да он не захотел: должно быть, забыл меня.
- Прощевай, - говорит - я пока что посплюсь, пока все вши в холодок ушли.
И он задрал кверху бороденку и выпустил воздух с густой возгрей из одной ноздри. И в животе у него забурчало от молока и от огурцов.
- Милый, ты мой!
Иван Митрич
Cтарый человек, - похожий на старушку, а не на мужика, - ходил подвязанный платочком под подбородочек. Ходил он по городу в две тысячи душ и следил за порядком: что, где и как.
Сам он не нужен был никому: стар и неработящ. Зато ему нужны были все.
Шли ли куры, стояли ли плетни: Иван Митрич не упускал их из виду. Мало ли что!
Жил он тем, что давала ему дочь - швейка-мастерица.
Каждый день она посылала его на пески к Дону, на базар - принести хлеба, говядины, овощу и прочего. И наказывала:
- Приходи раньше, чтоб обед был вовремя!
Иван Митрич шел и пропадал. Приходил к вечеру, а не утром. Его мучили непорядки.
Куры застревали в дубьях на улице у постройки. Иван Митрич ложился животом на дубья и глядел. Курица билась в узкой щели внизу и не могла размахнуться крыльями и выскочить. Иван Митрич изобретал и строил некий мудрый прибор из прутьев, соломы и веревки и извлекал под конец, часам к четырем, перепуганную квохтунью.
Потом шел на базар к шапочному разбору и накупал товар-осталец, самую грязь, дешевку и нечистоту. Потом брел тихо и беспокойно домой и приходил, когда благовестили к вечерне.
Он покорно слушал укоряющий говор дочери и, когда темнело, уходил в странствие: та курица снеслась в дубах, и яйцо там покоилось и взывало к нему.
Раз сманили его монахи поступить в монастырь к угоднику божию Тихону: ибо святость его велика, а в храмах бога благолепие, экономия и порядок.
Иван Митрич стал преподобным Иоанном и надел черную свитку. Но через неделю ушел домой к дочери от скукоты и елейной вони.
Шел он домой. Продавал на базаре цыганенок черную живую сучку Ласку. Купил ее Иван Митрич, ощупал в кармане пятачок, взял извозчика, закурил папироску и поехал с барышней-собачкой на коленях.
И стал он опять, чем был.
А в одну весеннюю ночь, когда кричали за Доном соловьи и у дочери сидел полюбовник, Иван Митрич увидел сон, что стоит он на берегу Дона и мочится. И от множества воды из себя перепрудил Дон, утонул и умер.
Чульдик и Епишка
Eхидный мужичок похлюпывал носом и не шевелился. И нельзя было понять, спит он или и сейчас хитрит: один глаз был не закрыт, а прищурен. Он лежал под глинистым обрывом на берегу Дона. Пониже стояла лодка с рыбацкими снастями, а повыше луг и дача без господ.
- Давай назад, оттыльча… оттыльча… - бормотал мужичок: значит, спал как надо.
С обрыва сигнул другой такой же мужичок, будто брат его, но только еще жиже и тоще, а на вид душевней.
- Хтой-та эт? Што за Епишка? Откель бы… И пахуч же, враг!..
А во сне спящий - ехидный и пахучий - и сопеть перестал: сон увидел, что наелся говядины и лежит с чужой бабой в соломе.
Душевный мужичок, что пришел, шлепнул его огромадным кнутовищем по штанам.
- Што за Епишка, успрашиваю, хозяин такой тута?..
Епишка ото сна понял это по-своему:
- Дунь, Дуняшь… Не бойсь, уважь!.. Чума с ним, мужиком, сатаной плешивым…
Но этот стеганул по пояснице как следовает, и Епишка вскочил.
- Што!.. Ай я… Дунька, враг, ведьма днепровская!..
Душевный Чульдик поморгал и сказал:
- Добре-е… Дунька? Нет, малый, оближись да вали до хаты, откель вылез, видно так-то…
Ошалелый Епишка вскочил и в портках поплыл через Дон на деревню. Там звонили на колокольне, и стояла туча черного дыма с красным вздыхающим животом…
У Чульдика от годов глаза, как говядина, и видел он шагов на пять. Он набил трубку и полез в лодку глядеть перемет, как будто в мире было сплошное благо.
У Епишки, который был зорок на ехидный глаз, горело от горя сердце, и он дул через Дон во всю мочь. На том боку Епишка ухватился за куст и повис на нем, ослабши.
Вот он без духа летит по лугу и держит штаны за ширинку. Вонна его хата. Там спит его девочка в люльке. Она обмокла и хочет есть. А он, Епишка, бродит один по жарким сухим полям и думает неведомо о чем, живет без друга, без родного человека и без причалу.
Теперь его хата занялась полымем от соседского плетня, и Епишка вот мчится и чует, как проваливается его душа, как стоит кровь в жилах и пляшет сухое сердце.
Хата закружилась в огне и ветре, а Епишка упал в пыль на дороге и пополз от немощи.
По всей округе было безлюдье. Полсела полыхало. А Епишка, как белый камень с чужого неба, лежал мертвым и окаянным.
Дон лился на перекатах, и Чульдик сидел в лодке середь реки и нанизывал червей на крючки. Он был там свой, питаясь из реки и думая над ней.
* * *
Обгорелый Епишка похирел дня три и стих. Чульдик вырыл ему яму в углу кладбища, где гадили и курили ребята, когда шла обедня, и закопал Епишку вместе с девочкой.
- И дело с концом, - подумал он и пошел себе.
Пять дней Чульдик таскал бирючков, подустов и голавлей и ни разу не помянул Епишку.
На шестой он дремал под вечер у землянки и сразу будто увидел Епишку, как он спал у ладьи и поминал Дуньку в непутевых речах.
Чульдик, как подхваченный, пошел на деревню и без жалости пришел в изгаженный угол кладбища.
Там, под бугорком, гнил Епишка, по-деревенски - Кузьма. Чульдик присел на лопух и забыл, зачем пришел.
- Кузьма, Кузя!.. Нешто можно так, идол ее рашшиби-то!.. Али я, али што?..
* * *
Дон бормотал на перекатах, и видна была черная дыра землянки на том берегу. На улице рвала и ухмылялась гармошка под лад девок:
Я какая ни на есть -
Ко мне, гадина, не лезь!
Я сама себе головка,
А мужик мне не обновка!
Поп
Был поп и были мужики. Вот раз приходит к попу один мужик и говорит:
- Как бы мне, батюшка, сына, к примеру, оженить?
- А, тебе сына женить, тебе вот сына женить!.. - Женить, батюшка, беспременно. Вожжается с Машкой Безрукиной, ходит - мычит!
- Ага, тебе сына женить!
- Яичек, пашенца, куренка я вам, батюшка, в сенях поставил.
- Марфа, Марфия, пропади ты пропадом!
Прибежала кухарка Марфа, подол подоткнут под мышки, и видны голые лыдки.
- Возьми, что там в сенцах этот поставил, в чулан спрячь.
Мужик стоит и думает о корове, о Машке Безрукиной и о всем постороннем веществе. Поп посопел и сказал:
- Приди, друг, завтра.
- Прощайте, батюшка.
- Ступай, сынок.
Приходит мужик завтра. Положил в сенях петушка и коровьего маслица, подумал и вошел в покой.
- Здравствуйте, батюшка!
- Здравствуй! А ты чей, ты зачем пришел?
- Мы здешние. Степку женить, а то с Машкой вожжается, ходит - мычит.
- Ага, тебе Степку женить! Так-так! Тебе Степку женить, ходит - мычит?!
- Мычит, батюшка, говорить перестал, а во сне разговаривает.
- Марфа, Марфия, непокорная дочь!
Прибежала гололыдая.
- Возьми там. Глянь, цел у амбара замок? Чулан запри строже!
Мужик стоял и думал о всякой суете.
- А ты приходи завтра. Обдумать это дело надо. В нем великая суть. Надобно спрохвала к этому делу подобраться!
- Да то как же, дело великое! Святой, можно сказать, случай, Степка мычит! Бродит, леший сутулый. По ночам ворочается и глазами не моргает!..
- Ну, ты ступай, ступай. Разговорился!