Берендеево царство - Правдин Лев Николаевич 15 стр.


3

Столовая помещалась здесь же внизу. До революции тут был ресторан "Венеция". Потому и гостиница тоже называлась "Венеция". Так ее все и продолжают называть, хотя черная вывеска над крыльцом утверждает, что это "Дом крестьянина № 1 Горкомхоза".

В столовой завтракали ребята с тракторных курсов. Они сосредоточенно доедали гуляш с пшенной кашей. Ели дружно и в полном молчании, как привыкли есть у себя в деревне, собираясь на работу, когда все едят из одной чашки, и если зазеваешься - голодом насытишься.

Такова одна из многих привычек, с которыми они пришли на курсы. Тут новая жизнь, и у каждого своя тарелка, можно бы и не спешить, но привычка, как кошка при переезде: ее первую пускают в новую избу. Кошка - символ домашности. Старые привычки долго еще живут с нами, и мы их подкармливаем и даже ласкаем, разнежившись.

- Как жизнь? - спросил я по дороге к окошку, откуда усатый завстоловой сам выдавал еду. Зная, что ответа не будет до конца трапезы, я сразу добавил: - Приятно вам жевать…

Ваня Гавриков как раз покончил с гуляшом и, придвигая к себе стакан мутного компота, торопливо проговорил:

- А у нас не жуя пролетает.

Ваня Гавриков - все зовут его просто Гавриком - только что единым духом вытянул стакан компота и сидел отдуваясь. В его глазах - томность, свойственная заласканному деревенскому гармонисту. А в самом деле он, веселый, легкий характером парнишка, только что не в меру балованный - властитель девичьих мечтаний.

Ему и в городе жилось проще и легче, чем остальным. Всегда найдется кому и белье постирать, и кудри причесать. И просить не надо, сами навязываются. Тракторная наука давалась ему легко, может быть потому, что он к ней подходил без робости, а все с той же снисходительностью.

Гаврику еще не исполнилось семнадцати лет, и у него нежный певучий голос. Растягивая слова, он ответил на мой вопрос:

- Мы-то ничего, мы живем. А Семка Павлушкин утек.

Тарелка выскользнула из моих рук, хорошо, что над столом.

- Как "утек"?

- Сбежал. - Гаврик рассмеялся и развел руками. - Утром проснулись - нету его. И торбочки нету. Утек, совсем…

Рядом с Гавриком сидели Ольга Дедова и Гриша Яблочкин. У Ольги круглое скуластое лицо, очень загорелое, обветренное и выгоревшие на степном солнце брови и ресницы. У нее чудесные карие глаза, переливающиеся глубоким мягким светом. Темные волосы коротко, по-мужски острижены.

Она взглянула на Гришу, и мне показалось, что она презрительно улыбнулась. Презрительно или тревожно, я не разобрал и потребовал ответа:

- Почему сбежал?

Гриша отчужденно молчал и Ольга тоже. Но для меня было ясно: они все знают о бегстве и, может быть, даже сами помогли Павлушкину, хотя бы только тем, что не сумели его удержать.

От соседнего столика подбежал Митька Карагай, оренбургский казачишко, темнолицый, горбоносый, всегда готовый вспыхнуть, как головешка на ветру. Казачишко из самой станичной голи, он мне рассказывал, что когда его батьку снаряжали на войну, то коня ему покупали на общественные деньги. Своих-то у них никогда не водилось.

Он подбежал ко мне:

- Сбежал! Зачем так говоришь? Ушел человек. Хочет - живет, не схотел - айда в степь! Сбежал…

- Постой, Карагай, не тарахти. - Гриша отставил стакан и спросил у меня: - Ты сам-то почему на занятия не ходишь?

- А я и не обязан.

Я сказал глупость и сразу это понял, потому что все посмотрели на меня с сожалением, а Ольга все еще продолжала неопределенно улыбаться. Да, верно, я не обязан посещать все занятия, но я обязался вместе со всеми успешно закончить курсы, получить права. И, кроме всего, я должен помогать всем остальным. Это уж само собой.

- Трактор я освою…

Гриша согласился:

- Правильно, ты освоишь. Ты грамотный. Девять классов прошел. А Павлушкин девять лет на кулацких загонках науки проходил. У него башка-то вот как этот стол, без молотка ни черта не вобьешь.

- Верно говоришь! - заорал Митька Карагай.

А Ольга, все еще не переставая улыбаться, проговорила негромко, но с обезоруживающей бабьей жалостью:

- Ох и дурни вы все. Разве в том дело…

- А в чем же?

- Если бы я знала!..

- Не знаешь - не вякай!

Ольга оттолкнула Митьку, и, видно, рука у нее оказалась тяжелая: только у соседнего столика подхватили его товарищи и усадили на стул. Он сейчас же кинулся обратно. Но вокруг Ольги собрались трактористы, начался шум, а она возмущенно кричала на всю столовую:

- Не знаю, а молчать не буду. Промолчали Павлушкина. Кричать надо на всю степь.

- А про что кричать-то?

- Всем трудно.

- На чужую башку не сваливай, если сам дурак!

Из кухни выглянул завстоловой, послушал и скрылся. Через минуту он снова появился, но уже с экспедитором совхозной базы Грачевским. Послушали вдвоем. Экспедитор одернул свою гимнастерку и решительно двинулся к трактористам.

- По какому случаю сходка? - грозно спросил он.

- Павлушкин утек, - пропел Гаврик, - совсем, и с торбочкой.

- Утек? - Грачевский задумался, потом почему-то засмеялся, потом сострил: - Утечка, значит, усушка. - И снова грозно приказал: - По местам. В этом вопросе начальство разберется.

Накинув платок на свои стриженые волосы, Ольга скомандовала:

- Пошли, ребята, к начальству, а то они там и в самом деле разберутся без нас.

Она пошла к выходу, за ней потянулись остальные. Я остался доедать завтрак.

Увидев меня, Грачевский снял фуражку.

- Почтение особоуполномоченному. Женотдел-то как взбрыкивает.

- Какой женотдел?

Я отлично знал, о ком он говорит. Всякий раз, когда приходилось говорить с Грачевским, мне хотелось хлестнуть его обидным, резким словом. И в то же время мне делалось неловко за то, что он может догадаться об этом. Тогда я терялся и начинал отделываться незначащими фразами. Может быть, за то я презираю себя каждый раз, когда мне приходится сталкиваться с Грачевским. Он - хам и подхалим, но со мной разговаривает так, что придраться не к чему.

Я подумал, что, кажется, сейчас как раз есть к чему придраться.

- Какой это женотдел? - закипая, спросил я.

И услыхал вполне исчерпывающий и точный ответ:

- Да вот эта. Курсантка эта, она в своей деревне делегаткой была. Женотделкой. Привыкла командовать…

Он, как всегда, глупо захохотал.

4

На этот раз Грачевский снова вывернулся. У меня осталось такое чувство, будто он чем-то оскорбил меня, а я растерялся, и, как всегда, все сошло ему с рук. Особенно меня раздражало то, что он называл меня "товарищ особоуполномоченный", хотя, по правде говоря, этим званием раньше я даже гордился.

В моем удостоверении напечатано: "…является председателем краевой комиссии истомола и особоуполномоченным означенной комиссии". Истомол - история молодежи, комиссия при крайкоме комсомола. Я недавно был назначен ее председателем. А вообще-то работал в краевой комсомольской газете и был прикомандирован к выездной редакции газеты "Коммуна".

Вся наша редакция, как я уже говорил, состояла из двух человек: редактора Потапенко и меня - секретаря редакции. Но редактор почти все время мотался по району, так что делать газету приходилось мне одному. И, кроме того, я еще учился на тракторных курсах. Но это уже было мое увлечение, которое впоследствии мне дорого обошлось.

Не успел я покончить со своим гуляшом, как неожиданно появился Потап.

- Вот ты где, - как всегда не здороваясь, сказал он, бросая на стул пухлый дерматиновый портфель и тощую, как блин, серую от пыли кепку. - Давай записывай.

На его широком бледном лице выделялись одни только глаза, глубокие и темные, защищенные большими круглыми стеклами в тонкой металлической оправе. Он никогда не смотрел прямо на собеседника, а всегда чуть в сторону. Казалось, он видит кого-то, стоящего за твоей спиной. От этого чувствуешь себя неловко и все время тянет оглянуться, хотя уверен, что никого сзади нет.

Иногда я отваживался и заглядывал в его глубокие глаза: там, за увеличительными стеклами, всегда тлел какой-то огонек, как в прожекторах, которые только что погасли или еще накаливаются и сейчас вспыхнут.

Пока я доставал блокнот и карандаш, он бросил свой насквозь пропыленный брезентовый плащ и ладонью постучал по столу.

Самое важное для него сейчас было то, что он должен написать для газеты, а все остальные должны помогать ему. Поэтому он подозвал выглянувшего из кухни завстоловой. Тот, зная Потапа, явился незамедлительно.

- Тащи, чего там есть пошамать, - приказал Потап и, не обращая на ресторатора никакого внимания, устремил костлявый указательный палец в пространство и грозно произнес:

- Подлая кулацкая вылазка!

Завстоловой вздрогнул и исчез.

Я записал про вылазку. Шагая вокруг стола, Потап продолжал диктовать статью, при этом он все время размахивал длинными руками и угрожающе указывал в разные стороны. Когда надо было что-нибудь подчеркнуть, палец устремлялся прямо в мой блокнот.

Принесли гуляш - такую порцию, что хватило бы на троих. Он съел все, продолжая диктовать. Конечно, он не замечал, что ест. Я еле успевал записывать четкие, грозные слова.

Принесли компот, три стакана. Он выпил их один за другим. Кончив диктовать, приказал:

- В завтрашний номер на первую полосу. Я сейчас - спать. В два часа бюро. После бюро зайду прочитаю верстку.

- Есть! - ответил я.

И ничего не сказал о том, что номер уже сверстан, что вторая полоса уже в машине, что придется делать новый набор и переверстывать всю первую полосу.

А если бы я сказал, то все равно ничего бы не изменилось. Дело, которому он служил и которому отдавал всего себя, было так очевидно полезным, что возражения были бы просто неуместны.

Всякого, кто осмеливался ему возражать, он считал не только своим врагом. Это был враг дела, единственно справедливого и необходимого. И мы с ним прекрасно ладили, потому что я считал его строгим и справедливым. Да и время сейчас строгое и справедливое. Тогда я еще не подозревал, что строгость не всегда уживается со справедливостью.

Да мне об этом и думать-то некогда - еще только началось утро, а на меня набежало столько неотложных дел: вторая полоса в машине, надо ее прочесть, и на курсы заглянуть, и еще первая полоса не сверстана, а уже ее надо переверстывать из-за этой статьи о кулацкой вылазке. А тут еще Павлушкин сбежал.

5

Наша походная типография помещалась тут же, во дворе гостиницы, во флигельке, где когда-то давно жила "венецианская" прислуга. Хозяйство у нас небольшое и несложное: десяток касс с текстовыми и заголовочным шрифтами, несколько "уголков" для готового набора, пара деревянных, обитых оцинкованной жестью талеров - один для верстки, другой для гранок.

Тут же в углу большой комнаты стоит наша старая, заслуженная печатная машина "американка". Новинка прошлого века и орудие пытки настоящего. Какими только проклятиями не осыпаем мы этого неторопливого чугунного идола, пока Сашка Капаев выжимает из него мизерный тираж нашей выездной "Коммуны". И мы все подлизываемся к этому идолу, как дикари перед набегом, чтобы не подвел. Умоляем его не рассыпаться, поскрипеть еще во славу первой пятилетки.

Сашка, нежная душа, поэт и непроходимый лодырь, жмет ногой на педаль. Машина громыхает и позванивает. Пахнет типографской краской и керосином, которым моют шрифты, и слегка прокисшим клейстером. Этот запах всех старых типографий сразу же, с первого дня нашего пребывания здесь, утвердился прочно и устойчиво.

Андрей Авдеич колдует над первой полосой, верстка идет к концу, вот сейчас Зинка закончит набирать мою статью - и полоса готова.

Зинка стоит у реала в синем халате и красной косынке, ее полная круглая рука, как розовая птица, летает над кассой, выклевывая из клеточек гартовые столбики литер. Неуловимые движения пальцев, постукивание литер о верстатку - вот строчка и заполнена. Короткий щелчок - это Зинка переставила линейку - и снова розовая птица продолжает свой неуловимый полет. Красиво работает.

- Добиваю твой "форпост!" - Она подмигнула мне желтым глазом. Золотой чуб тяжело свалился на лицо. Она засмеялась и каким-то задорным и в то же время нежным движением головы возвратила его на место.

А Андрей Авдеич тоже подмигнул из-под длинных бровей:

- Кончаем. Гляди на часы: за сто двадцать минут до срока.

Старый газетный наборщик - и радости у него газетные, и печали.

Я взмахнул блокнотом:

- Отставить "Форпост". Пойдет "Подлая вылазка".

- О! Потапа принесло… - догадался Андрей Авдеич.

Зинка захохотала.

- Точи, Авдеич, шило! - проговорила она, не отрываясь от работы.

Шило. Это она намекает на бесконечные поправки и переделки, которые обожает Потап. При помощи шила наборщик вынимает из готового набора буквы, строки и целые абзацы, когда требуется их замена. А наш редактор искренне считает переделки и поправки вернейшим проявлением бдительности и принципиальности. До поры до времени я тоже так считал, хотя очень часто не мог уловить смысла его поправок. Да он и сам-то, по-моему, не всегда их улавливает. А когда я его спрашивал, он задумчиво бормотал:

- Так лучше. Почему? А подумай. Политический нюанс!

Так он говорил мне, и я начинал подумывать о своей политической отсталости. Вначале, конечно, потом-то мы его раскусили, нашего начальника.

Первой взбунтовалась Зинка, заявив, что все эти переделки и перестановки не что иное, как "перенесение порток на новый гвоздок". А мы решили, что это она по глупости - Зинка, что с нее…

А на самом деле Зинка была остра и прямодушна, потом мы сами в этом убедились.

Связывая набранную статью бечевочкой, чтобы не рассыпался шрифт, Зинка и сейчас четко определила наше кредо: мое и Потапа.

- У него всегда вылазки, а у тебя "форпосты". Обхохочешься с вами.

- А по-твоему, что? Неправильно это?

Зинка снисходительно согласилась:

- Потап - человек правильный, аж мухи дохнут.

- Ну, уж ты загнула…

Я переписывал статью, вернее приводил в порядок все, что зловеще накричал Потап, и знал, что Зинка смотрит на Сашку долгим, зовущим и в то же время презрительным взглядом. За что она полюбила его, мордатого, неповоротливого? Может быть, за то, что он поэт и нежная душа? На меня она если и посмотрит, то уж, конечно, безо всякого призыва. С одним только озорством. Почему-то мне делается тоскливо от этого.

Громыхает и позванивает проклятая и обожаемая "американка", но мы привыкли работать под этот мерный грохот и просто не замечаем его.

А вот Сашка, нежная душа, жалуется, что у него болит голова. Он снимает ногу с педали, маховое колесо останавливается. Наступает зловещая тишина.

- Связал меня черт с этой дрыгалкой! - Сашка потягивается и лениво опускается на скрипучую табуретку.

Он долго, с невыразимым презрением рассматривает свои рыжие веснушки на тыльной стороне ладоней. Потом так же презрительно и лениво закуривает.

В это время даже Зинка ненавидела его. О нас и говорить нечего. Он презрительно не обижался, считая себя выше всего человеческого, избранником судьбы, потому что он писал стихи и даже печатал их.

Ожидая, пока я дам в набор вторую страничку - первую уже набирает Зинка, - Андрей Авдеич тоже закуривает. Он говорит:

- Что-то господь бог ошибку дал, не в ту душу накапал.

Андрей Авдеич работал еще в губернской типографии, был знаком с Горьким, Неверовым, Артемом Веселым и почтительно рассказывал, какими они были душевными и необыкновенными людьми. И вдруг - Сашка тоже осмеливается писать стихи. Такая божественная оплошка возмущает его нестерпимо.

Он поднимает руку и, угрожающе потрясая ею под закопченным потолком, предает Сашку анафеме:

- Позор ты богу на земле! Как сказал наш гениальный поэт.

- Какой еще гениальный? - насторожился Сашка.

- Не знаешь?

- Стишок этот, сдается мне, ты сам выдумал.

- Я сам? - Андрей Авдеич сокрушенно трясет лохматой седой головой. - Дура ты, дура…

- Это у тебя от зависти. Никто так про меня не выразит.

- Пушкина это стихи.

Но Сашку не пробьешь.

- Древность, - отмахивается он. - Про меня сам Кузминкин-Звонарь стихи пишет. Наш поэт, во всех газетах печатается.

Это верно, Кузминкин-Звонарь печатается. И даже сборничек у него вышел. Поэт и глава краевого объединения крестьянских писателей. Как поэт он бездарен, но неуязвим, потому что пишет такие правильные, нужные, такие звонкие и пустые стихи, что они приводят в изумление и отупляют неосторожного читателя. Некоторые редакторы обожают подобную поэзию.

И это правда, что Звонарь посвятил Сашке стишок. Я сам читал в его сборнике "Зеленя" такие строчки: "Читаешь ты, подергивая нос, от слов твоих аж вскакивают мурашки, и тень твоих извилистых волос покорно ложится на ворот рубашки".

И посвящение: "Зеленому росточку нашей поэзии - А. Капаеву".

"Зеленый росточек" - большой, мордатый, розовый - сидел у окна, курил и сплевывал на захламленный двор бывшей "Венеции". Мы знали: вот так он будет сидеть, пока не надоест, и тогда он подойдет к машине, глядя на нее с омерзением, как обожравшийся кот на миску с едой.

Уговаривать его не было никакого смысла: угроз он не боялся, просьбы презирал.

Я взял запасную верстатку, пристроил на столе кассу и начал набирать.

Сашка с неожиданной заинтересованностью воскликнул:

- Вот это фигура!

Мы все посмотрели в окно: на гостиничном крыльце стоял ковбой. Живой ковбой, каких мы видали только в кино или в оперетте. Стоял, небрежно облокотившись на перила, и поглядывал на Сашку надменно и усмешливо. Ковбой в российском степном городишке! Стоит и похлопывает себя по руке красной перчаткой и в то же время поплевывает через перила.

Сашка сначала обомлел, но скоро оправился и тоже начал плевать и вызывающе поглядывать на ковбоя. И переплевал.

Ковбой не выдержал, натянул на руку перчатку, презрительно сбил шляпу на нос и скрылся в гостинице, полоща широчайшими брюками, обшитыми по швам кожаной бахромой.

- Ха, - сказал Сашка, - видали мы таких.

Я спросил:

- Кто это?

- А кто его знает. Американец. Мало ли их здесь…

Даже появление настоящего ковбоя не вывело его из состояния равнодушия.

Назад Дальше