Товарищ Крайних-Взглядов странно понимал свое назначение на земле. Жизнь, как она есть, представлялась ему почему-то в виде падающих зданий, накренившихся набок трамвайных вагонов, приплюснутых или растянутых объективом предметов обихода и совершенно перекореженных на экране людей. Жизнь, которую он так жадно стремился запечатлеть, выходила из его рук настолько помятой, что отказывалась узнавать себя в крайних-взглядовском зеркале.
Тем не менее у странного режиссера были поклонники, и он очень этим гордился, забывая, что нет на земле человека, у которого не было бы поклонников. И долго еще после отъезда режиссера Борис Древлянин тщательно копировал его эксцентричные методы.
– Встаньте, говорят вам! – кричала Зося. – Я вас сейчас буду пинать ногами!
Папа-Модерато неохотно поднялся с пола и вернулся в комнату, где уже сидел за обеденным столом Александр Иванович Корейко.
Папу-Модерато Александр Иванович терпеть не мог, – хотя виделся с ним только несколько раз. Папе-Модерато было девятнадцать лет. Корейко было тридцать пять. У Корейко было 46 рублей в месяц официально и десять миллионов неофициально. У Модерато официально не было ни копейки (он жил у родителей), а неофициально он умудрялся зарабатывать рублей двадцать в месяц, изображая при случае эпизодические роли римлян. Но Корейко не смел брать из своих миллионов ни копейки, а Папа тратил свои двадцать рублей с такой помпой, что кинематографическая Одесса долго содрогалась после его кутежей.
Он увозил Зосю в городской театр и брал там ложу бельэтажа за 8 рублей. Потом требовал, чтобы из буфета в-ложу принесли столик. Это уносило еще три рубля. Оставшиеся деньги поглощал долгий веселый ужин с пивом, музыкой и цветами в ресторане Церабкоопа. После этого, правда, наступали суровые будни, и Борис Древлянин целый месяц вымаливал у знакомых папиросы, но миллионер все же ему завидовал. Такие кутежи были ему не по средствам.
Александр Иванович просидел у Синицких до вечера. А потом все трое пошли бродить по городу.
– Как в кино хочется! – воскликнула Зося. – Хорошо б "Чикаго" посмотреть!
– Стоит ли, – сурово сказал Корейко, – в такую погоду. Давайте лучше погуляем.
В раскрытых настежь буфетах искусственных минеральных вод шипели керосинокалильные лампы. Под сильным белым светом жирно блестела слоистая баклава на железных листах; Стеклянные цилиндры с сиропами на вертящейся подставке мерцали аптекарскими цветами. Персы с печальными лицами калили на жаровнях орехи, и угарный дым манил гулящих.
– В кино хочется! – капризно повторила Зося. – Орехов хочется, баклавы, сельтерской с сиропом!
– Действительно хорошо бы "Чикаго" посмотреть, – сказал Древлянин и, опомнившись, добавил: – Хотя я, знаете, признаю исключительно неигровой фильм. Но у меня ни копейки нет. Может быть, у вас, товарищ Корейко, найдется подкожный рубль? Я б вам в пятницу отдал.
– Нету, – ответил миллионер, разводя руками, – честное слово.
– Ужасающее положение, – сказала Зося. – Когда вы уже разбогатеете, Древлянин?
– Скоро, – ответил Папа-Модерато. – С будущего года меня обещали взять на штат. А это пахнет жалованием в шестьдесят рублей. А съемочные! Тоже рублей пятьдесят наберется! Скоро я стану богатым женихом.
"Дурак, – подумал Корейко, – дубина! Он будет нищим всю свою жизнь! Ничтожество! Пятьдесят рублей съемочных! А миллион съемочных не хочешь?"
– Для того чтобы не расстаться с Зосей, Корейко решился бы скомпрометировать себя на рубль, но рубля у него не было. Сейчас в кармане у него в плоской железной коробке от папирос "Кавказ" лежало десять тысяч рублей, бумажками по двадцать пять червонцев. Эти деньги он не успел передать на покупку олова в прутиках. Но, если бы даже он сошел с ума и решился обнаружить хотя бы одну бумажку, ее все равно ни в одном кино нельзя было бы разменять.
– Денежки не малые! – ожесточенно сказал он. – Сто десять рублей в месяц.
– А вы на мне женитесь, – Древлянин, когда разбогатеете? – спросила Зося.
– А вы за меня пойдете?
– За такого богатого всякая пойдет, – сказала Зося.
– Нет, это черт знает что! – закричал вдруг Папа-Модерато. – Я тоже хочу в кино! Я молод и намерен жить. Подождите минуточку. Я сейчас! Пойду потрогаю за вымя Гришку Блоха!
Вслед за этими непонятными словами Папа-Модерато бросился бежать. Трижды его осветили буфетные прожектора, а потом он исчез в темноте.
Оставшись с Зосей, Александр Иванович не сказал ни слова. Древлянин вернулся очень быстро, огромными прыжками.
– Шесть гривен! – закричал он издали. – На два билета хватит!
– А как же я? – спросил Александр Иванович. Миллионеру очень хотелось в кино. Ему казалось невозможным оставить Зосю наедине с проклятым греком. Но Папа-Модерато нетерпеливо попрощался и увлек девушку подтусклую вывеску кино "Червоный летун"…
– Проклятая страна! – бормотал Корейко. – Страна, в которой – миллионер не может повести свою невесту в кино!.
Сейчас Зося казалась ему невестой. Он не сомневался в том, что если покажет Зосе веселую богатую жизнь, то она отпугнет Древлянина. Зосе нужно показать Крым, теплоходы, пальмы, международные вагоны, и среди этого невиданного ею блеска она даже не заметит, что у Корейко стеклянный глаз, что он тяжелый человек и что он старше ее на восемнадцать лет.
Фельетоны
Их бин с головы до ног
Была совершена глупость, граничащая с головотяпством и еще чем-то.
Для цирковой программы выписали немецкий аттракцион – неустрашимого капитана Мазуччио с его говорящей собакой Брунгильдой (заметьте, цирковые капитаны всегда бывают неустрашимые).
Собаку выписал коммерческий директор, грубая, нечуткая натура, чуждая веяниям современности. А цирковая общественность проспала этот вопиющий факт.
Опомнились только тогда, когда капитан Мазуччио высадился на Белорусско-Балтийском вокзале.
Носильщик повез в тележке клетку с черным пуделем, стриженным под Людовика XIV, и чемодан, в котором хранилась капитанская пелерина на белой подкладке из сатина-либерти и сияющий цилиндр.
В тот же день художественный совет смотрел собаку на репетиции.
Неустрашимый капитан часто снимал цилиндр и кланялся. Он задавал Брунгильде вопросы.
– Вифиль? – спрашивал он.
– Таузенд, – неустрашимо отвечала собака.
Капитан гладил пуделя по черной каракулевой шерсти и одобрительно вздыхал: "О моя добрая собака!"
Потом собака с большими перерывами произнесла слова: абер, унзер и брудер. Затем она повалилась боком на песок, долго думала и наконец сказала:
– Их штербе. – Необходимо заметить, что в этом месте обычно раздавались аплодисменты. Собака к ним привыкла и вместе с хозяином отвешивала поклоны. Но художественный совет сурово молчал.
И капитан Мазуччио, беспокойно оглянувшись, приступил к последнему, самому ответственному номеру программы. Он взял в руки скрипку. Брунгильда присела на задние лапы и, выдержав несколько тактов, трусливо, громко и невнятно запела:
– Их бин фон копф бис фусс ауф л ибе ангештел ьт.
– Что, что их бин? – спросил председатель худсовета.
– Их бин фон копф бис фусс, – пробормотал коммерческий директор.
– Переведите.
– С головы до ног я создан для любви.
– Для любви? – переспросил председатель, бледнея. – Такой собаке надо дать по рукам. Этот номер не может быть допущен.
Тут пришла очередь бледнеть коммерческому директору.
– Почему? За что же по рукам? Знаменитая говорящая собака в своем репертуаре. Европейский успех. Что тут плохого!
– Плохо то, что именно в своем репертуаре, в архибуржуазном, мещанском, лишенном воспитательного значения.
– Да, но мы уже затратили валюту. И потом эта собака со своим Бокаччио живет в "Метрополе" и жрет кавьяр. Капитан говорит, что без икры она не может играть. Это государству тоже стоит денег.
– Одним словом, – раздельно сказал председатель, – в таком виде номер пройти не может. Собаке нужно дать наш, созвучный куда-то зовущий репертуар, а не этот… демобилизующий. Вы только вдумайтесь! "Их штербе". "Их либе". Да ведь это же проблема любви и смерти! Искусство для искусства! Гуманизм! Перевальский рецидив. Отсюда один шаг до некритического освоения наследия классиков. Нет, нет, номер нужно коренным образом переработать.
– Я. как коммерческий директор, – грустно молвил коммерческий директор, – идеологии не касаюсь. Но скажу вам как старый идейный работник на фронте циркового искусства: не режьте курицу, которая несет золотые яйца.
Но предложение о написании для собаки нового репертуара уже голосовалось. Единогласно решили заказать таковой репертуар местной сквозной бригаде малых форм в составе Усышкина-Вертера и трех его братьев: Усышкина-Вагранки, Усышкина-Овича и Усышкина-деда Мурзилки.
Ничего не понявшего капитана увели в "Метрополь" и предложили покуда отдохнуть.
Шестая сквозная нисколько не удивилась предложению сделать репертуар для собаки. Братья в такт закивали головами и даже не переглянулись. При этом вид у них был такой, будто они всю жизнь писали для собак, кошек или дрессированных прусаков. Вообще они закалились в литературных боях и умели писать с цирковой идеологией – самой строгой, самой пуританской.
Трудолюбивый род Усышкиных, не медля, уселся за работу.
– Может быть, используем то, что мы писали для женщины-паука? – предложил дед Мурзилка. – Был такой саратовский аттракцион, который нужно было оформить в плане политизации цирка. Помните? Женщина-паук олицетворяла финансовый капитал, проникающий в колонии и доминионы. Хороший был номер.
– Нет, вы же слышали. Они не хотят голого смехачества. Собаку нужно разрешать в плане героики сегодняшнего дня! – возразил Ович. – Во-первых, нужно писать в стихах.
– А она может стихами?
– Какое нам дело! Пусть перестроится. У нее для этого есть целая неделя.
– Обязательно в стихах. Куплеты, значит, героические – про блюминги или эти… как они называются… банкаброши. А рефрен можно полегче, специально для собаки с юмористическим уклоном. Например… сейчас… сейчас… та-ра, та-ра, та-ра… Ага… Вот:
Побольше штреков, шахт и лав.
Гав-гав,
Гав-гав,
Гав-гав.
– Ты дурак, бука! – закричал Вертер. – Так тебе худсовет и позволит, чтоб собака говорила "гав-гав". Они против этого. За собакой нельзя забывать живого человека!
– Надо переделать… Ту-ру, ту-ру, ту-ру… Так. Готово:
Побольше штреков, шахт и лав.
Ура! Да здравствует Моснав!
– А это не мелко для собаки?
– Глупое замечание. Моснав – это общество спасения на водах. Там, где мелко, они не спасают.
– Давайте вообще бросим стихи. Стихи всегда толкают на ошибки, на вульгаризаторство. Стесняют размер, метр. Только хочешь высказать правильную критическую мысль, мешает цензура или рифмы нет.
– Может, дать собаке разговорный жанр? Монолог? Фельетон?
– Не стоит. В этом тоже таятся опасности. Того не отразишь, этого не отобразишь. Надо все иначе.
Репертуар для говорящей собаки Брунгильды был доставлен в условленный срок.
Под сумеречным куполом цирка собрались все – и худсовет в полном составе, и несколько опухший Мазуччио, что надо приписать неумеренному употреблению кавьяра, и размагнитившаяся от безделья Брунгильда.
Читку вел Вертер. Он же давал объяснения:
– Шпрехшталмейстер объявляет выход говорящей собаки. Выносят маленький стол, накрытый сукном. На столе, графин и колокольчик. Появляется Брунгильда. Конечно, все эти буржуазные штуки – бубенчики, бантики и локоны – долой. Скромная толстовка и брезентовый портфель. Костюм рядового общественника. И Брунгильда читает небольшой, двенадцать страниц на машинке, творческий документ.
И Вертер уже открыл розовую пасть, чтобы огласить речь Брунгильды, как вдруг капитан Мазуччио сделал шаг вперед.
– Вифиль? – спросил он. – Сколько страниц?
– На машинке двенадцать, – ответил дед Мурзилка.
– Абер, – сказал капитан, – их штербе: я умираю. Ведь это все-таки собака. Так сказать, хунд. Она не может двенадцать страниц на машинке. Я буду жаловаться.
– Это что же, вроде как бы самокритика получается? – усмехнувшись, спросил председатель. – Нет, теперь я ясно вижу, что этой собаке нужно дать по рукам. И крепко дать.
– Брудер, – умоляюще сказал Мазуччио, – это еще юная хунд. Она еще не все знает. Она хочет. Но она не может.
– Некогда, некогда, – молвил председатель, – обойдемся без собаки. Будет одним номером меньше. Воленс-неволенс, а я вас уволенс.
Здесь побледнел даже неустрашимый капитан. Он подозвал Брунгильду и вышел из цирка, размахивая руками и бормоча: "Это все-таки хунд. Она не может все сразу".
Следы говорящей собаки потерялись.
Одни утверждают, что собака опустилась, разучилась говорить свои унзер, брудер и абер, что она превратилась в обыкновенную дворнягу и что теперь ее зовут Полкан.
Но это нытики-одиночки, комнатные скептики.
Другие говорят иное. Они заявляют, что сведения у них самые свежие, что Брунгильда здорова, выступает и имеет успех. Говорят даже, что, кроме старых слов, она освоила несколько новых. Конечно, это не двенадцать страниц на машинке, но все-таки кое-что.
На зеленой садовой скамейке
На бульваре сидели бывшие попутчики, союзники и враги, а ныне писатели, стоящие на советской платформе. Курили, болтали, рассматривали прохожих, по секрету друг от друга записывали метафоры.
– Сельвинский теперь друг ламутского народа.
– А я что, враг? Честное слово, обидно. Затирают.
– Тогда напишите письмо в "Литгазету", что вы тоже друг. Так сказать, кунак ламутского народа.
– И напишу.
– Бросьте, Флобер не придал бы этому никакого значения.
– Товарищ, есть вещь, которая меня злит. Это литературная обойма.
– Что, что?
– Ну, знаете, как револьверная обойма. Входит семь патронов – и больше ни одного не впихнете. Так и в критических обзорах. Есть несколько фамилий, всегда они стоят в скобках и всегда вместе. Ленинградская обойма – это Тихонов, Слонимский, Фе-дин, Либединский, Московская – Леонов, Шагинян, Панферов, Фадеев.
Комплектное оборудование критического цеха.
– Толстой, Бабель, Пришвин никогда не входят в обойму. И вообще вся остальная советская литература обозначается значком "и др."
Плохая штука, "и др." Об этих "и др." никогда не пишут.
– До чего же хочется в обойму! Вы себе и представить не можете!
– Стыдитесь. Стендаль не придал бы этому никакого значения.
– Послал я с Кавказа в редакцию очерк. И получаю по телеграфу ответ: "Очерк корзине". Что бы это могло значить? До сих пор не могу понять.
– Отстаньте. Бальзак не придал бы. этому никакого значения.
– Хорошо было Бальзаку. Он, наверное, не получал таких загадочных телеграмм.
– Можно рассказать одну историю?
– Новелла?
– Эпопея. Два человека перевели на венгерский язык повесть Новикова-Прибоя "Подводники". Повесть очень известная, издавалась множество раз. Свой перевод они предложили венгерской секции Издательства иностранных рабочих в СССР. Через некоторое время повесть им с негодованием возвратили, сопроводив ее жизнерадостной рецензией. Я оглашу этот документ.
– Оглашайте!
– Вот что написали о книге уважаемого Алексея Силыча: "Обывательское сочинительство с любовью и подводными приключениями без какого-либо классового содержания. Ни слова не сказано о движении, которое превратило империалистическую войну в гражданскую, и это сделано двумя русскими писателями".
– Почему двумя?
– Не перебивайте. Дайте дочитать "…двумя русскими писателями. Не только слепота, но преступно намеренная слепота. Матросы Новикова и Прибоя…"
– Что за чушь!
– Слушайте, слушайте!
"…Матросы Новикова и Прибоя бессознательно идут на войну…" Ну, дальше чистая материнская ласка: "…все это теряется в тошнотворном запахе каналов лирики… Матросы не знают марксизма-ленинизма. Этот роман из-за своего содержания даже не достоин обсуждения".
– Кто это написал?
– Чья чугунная лапа?
– Фамилию!
– Автора рецензии зовут Шарло Шандор.
– Надо сообщить в МОРП.
– Да не в МОРП, а в МУР надо сообщить. Это уже невежество со взломом.
– А мне кажется, что Свифт не придал бы этому никакого значения.
– Ну, вы не знаете Свифта. Свифт снял бы парик, засучил бы. рукава коверкотового камзола и разбил бы в этом издательстве все чернильницы. Уж я знаю Свифта. Он хулиганов не любил.
– Братья, меня раздирают противоречия великой стройки.
– Десятый год они тебя уже раздирают. И ничего, потолстел. Стал похож на председателя велосипедно-атлетического общества.
– А всегтаки они меня раздирают, и я этим горжусь. Тя-я-я-жко мне! Подымите мне веки! Нет, нет, не подымайте! Или лучше подымите. Я хочу видеть новый мир. Или нет, не подымайте! Тя-я. – я… – В-самом деле, человек как будто страдает.
– Да нет. Просто выпал из обоймы и очень хочется обратно. А в обойме уже лежит другой писатель, гладенький, полированный в новом галстуке.
– Скажите, о чем автор думает в ночь перед премьерой своей первой пьесы?
– О славе, которая его ожидает.
– О кладбищенских венках, которые вдруг могут поднести нетактичные родственники.
– А может быть, он думает о позоре, о кашляющем зале, о непроницаемых лицах знакомых.
– Вернее всего, думается ему о том, как он, потный, трусливый и неопытный, вылезет на сцену, чтоб раскланиваться с публикой. И лицо у него будет, как у нищего. И всем будет за него совестно, и какая-нибудь девушка в зрительном зале даже заплачет от жалости.
– То ли дело вторая или третья пьеса. Выходишь напудренный, томный Вертинский, кланяешься одной головой. А на премьере первой пьесы сгибаешь все туловище.
– Мольер не придавал этому никакого значения.
– Читал я дневник Софьи Андреевны Толстой.
– Только не рассказывайте содержания. Все читали.
– Нет, я к тому, что моя жена тоже… вроде Софьи Андреевны… описывает мою жизнь.
– Воображаю, какие там интересные подробности. "Сегодня мой Левочка очень сердился на вегетарьянский завтрак, требовал мяса. До самого обеда ничего не писал. В обед съел много мяса. Катался в трамвае, чтобы освежиться. Не писал уже до вечера. Потом приходили люди из провинции, спрашивали, в чем цель жизни. Сказал, что не знает. Ужинал с аппетитом". Вот и вся ваша жизнь, как на блюдечке.
– Что это за шутки? Что за интеллигентский нигилизм!
– Бросьте. Фукидид не обратилбы на это никакого внимания.
– Дид Фукидид, он же запорожец за Дунаем.
– Шпильгаген не сказал бы такой глупости.
– Ну, не знаете вы Шпильгагена.