На другой день к обеду, к тому часу, как мне выходить из дому (откровенно, я не заметил, когда она вернулась с работы, отпросилась ли, и когда успела переодеться), как бы неожиданно оглянувшись на дверь, я увидел стоявшую у порога нарядно одетую Зинаиду Григорьевну; я не помню, как посмотрел на нее, очевидно же, не без восхищения и, наверное, с откровенной радостью, потому что, кроме того, что я действительно увидел ее необычной, какой ни разу не видел прежде, и это было приятно мне, никаких иных мыслей не было, но для нее, и я знаю теперь, тот мой взгляд имел свое определенное и важное значение: она все истолковала по-своему (она и сейчас убеждена, что именно тогда понравилась мне, а я уже не хочу разубеждать ее) и чувствовала себя, конечно, счастливой в ту минуту. На ней была новенькая сатиновая кофточка, плотно облегавшая грудь и плечи, какие еще и сейчас, знаете, в отдаленных таежных деревнях носят сибирячки, и волосы - ведь вот как будто и не сидела в парикмахерской, а так неповторимо женственно были собраны и сколоты брошью на затылке, что я, видите, и теперь говорю не без волнения, а шелковый платок, будто небрежно соскользнувший на плечи, как раз и открывал эту ее деревенскую, крестьянскую прическу и придавал лицу то до сих пор неизъяснимое, по крайней мере для меня, очарование - не красоты, нет, а как бы вам сказать, очарование простоты и естественности жизни; не вполне, конечно, осознанное, но именно это чувство промелькнуло во мне тогда, только промелькнуло, потому что всеми мыслями я был уже, в сущности, в Белоруссии, в Калинковичах, и чтобы как-то оправдать свой нескрываемо восторженный взгляд, сказал Зинаиде Григорьевне:
"Какая вы сегодня нарядная".
"Вам нравится?" - спросила она, имея в виду то ли новую кофточку, то ли платок.
"Да. И куда вы собрались?" - заметив в руках ее узелок, продолжил я. Все то, что она напекла и наготовила утром на дорогу, было уже собрано и уложено, и я, разумеется, не мог предположить, что и узелок этот тоже предназначался мне. "С вами. На станцию".
"Как на станцию?" - переспросил я, потому что никогда, сколько я жил, не было у нее никаких дел на станции.
"Разве нельзя?"
"Отчего же, можно. Кто-нибудь приезжает?"
"Кто ко мне может приехать, Евгений Иванович? Кто мог бы, так на того давно похоронная лежит, а кого бы я хотела, тот и не знает, что счастье его от тоски сохнет в тайге".
"И все же?"
"Да что вы пытаете иль не хотите вместе идти?"
"Почему, Зинаида Григорьевна, ради бога, вместе даже веселее. Но ведь это двенадцать верст!"
"Будто я уж и не ходила".
"Ну-ну", - произнес я привязавшуюся ко мне тогда эту присловицу и, подняв набитый вещами и продуктами рюкзак и сказав: "Что ж, идемте", - направился мимо нее из комнаты.
Я стоял во дворе и ждал, пока она запирала избу; потом она помогла мне умостить на спину рюкзак, и мы, выйдя за околицу поселка, свернули на тропинку к тайге, к орешнику, дубам и елям, заслонявшим собой блеклое по горизонту полуденное небо; я шагал впереди и время от времени, когда, приостановившись, оборачивался, чтобы окинуть прощальным взглядом Москитовку, - я любил, уезжая, смотреть на поселок издали, на деревянные домики с тесовыми крышами, на корпуса завода у изгиба реки и на плоты, прижатые к желтому песчаному откосу, на людей и машины возле тех плотов, и вся эта панорама замедленной, будто остановившейся на миг таежной жизни каждый раз вызывала во мне то волнение, какое возникает обычно у людей при виде родных мест (может быть, прижившись, я только не замечал, что и для меня все стало здесь родным и близким), - словом, когда оборачивался, передо мною как бы специально для того, чтобы я не мог видеть поселка, вырастала фигура Зинаиды Григорьевны, и я невольно смотрел на нее, лишь за плечом, вдали, различая знакомые силуэты домиков, и Зинаида Григорьевна, перехватывая мой взгляд и улыбаясь - конечно же, она опять все истолковывала по-своему, - тоже останавливалась и, обернувшись, тоже смотрела на для нее-то уж несомненно родные места. На солнце, на фоне высокой зеленой травы она казалась мне еще нарядней, чем в ту минуту, когда я увидел ее в комнате, у двери, и все же при всем том, что я не без восхищения, как уже говорил, разглядывал ее стройную, в длинной и широкой, какие носили тогда, юбке и плотно облегавшей грудь и плечи кофточке фигуру и любовался простотой ее прически (ветерок, набегая, слегка лохматил ей волосы, и оттого она казалась еще привлекательнее), я не могу сказать, чтобы испытывал к ней в те минуты что-либо такое, что хоть отдаленно напомнило бы чувства, какие когда-то обуревали меня в первые же почти мгновения, как только я сел рядом с Ксеней. Во всяком случае, так все представляется мне теперь, и я это хорошо помню, что как только я снова начинал шагать по тропинке, и поселок и Зина словно перестали существовать для меня, и я принимался думать, как, выйдя на перрон в Калинковичах, увижу знакомые места. "Стоит ли еще тот дощатый барак, - про себя говорил я, - может, и стоит, для чего-нибудь и приспособили. А что, все может быть". Мы шли и шли по тайге - два человека, два мира, настолько далеких друг от друга, что трудно представить что-либо такое, что хоть как-то сближало бы нас; в то время как мне рисовались картины, может быть, даже встречи с Ксеней, хотя для чего нужна была эта встреча, я не отдавал себе отчета, Зина, конечно же, думала обо мне, и в ее сознании разворачивался свой, и не менее радовавший ее (чем мой меня) мир надежд, мечты и счастья; так же, как между мной и Раей в тот памятный зимний вечер не было взаимопонимания, но которое пришло потом, запоздало,когда оставалось только вспоминать и мучиться, - так не было этого взаимопонимания между мной и Зиной, но которое тоже пришло потом, позднее, и, знаете, мне всегда бывает теперь неприятно и неловко, когда вспоминаю, как был нем к ее чувствам в те часы, когда она, в сущности, не по своим делам собралась на станцию, а шла проводить меня до поезда, а я понял это лишь тогда, когда мы были уже на перроне, сидели на скамейке и ожидали поезда.
За сопки, за тайгу уходило солнце, и длинные тени от фонарных столбов, что возвышались над устланным досками перроном, словно темные шлагбаумы, лежали на железнодорожных путях, перерезая их, искривляясь во впадинах и на шпалах; почти сразу за путями стеною начиналась тайга, и белые стволы как бы выдвинутых вперед берез, и макушки дальних дубов и елей, освещенные тем заходящим солнцем, будто хранили на себе отсвет далеких пожаров, а мне при виде этих закатных багровых тонов вспоминалась война. На станции не было ни маневрового паровоза, ни разгрузочных площадок, лишь в отдаленном тупике стояло несколько порожних платформ да красный пульман с известково-белыми раздвинутыми дверями, и все же тот привычный станционный запах железа, мазута и шпал, как ни перебивался он вечерней таежной сыростью, был ощутим и тоже пробуждал воспоминания. И только Зина, сидевшая рядом, - ведь должен же был я говорить с ней, не сидеть же молча! - постоянно как бы прерывала мои устремлявшиеся вперед, туда, в Калинковичи, мысли. Она не улыбалась, и я не только не замечал радости и счастья на ее лице, как в полдень, когда выходили из дому, а, напротив, видел, что грустна, что глаза ее с тревогою посматривают на меня, и именно этот ее тревожный взгляд вызывал во мне тоже какое-то, прямо скажу, неприятное беспокойство. "Ну вот, - думал я, - как же это я допустил? И что же она?.. Хотя бы поезд скорее, что ли! Вот ведь как! Ну что теперь? Что вот теперь делать?" - продолжал я.
"Как же вы пойдете домой, Зинаида Григорьевна?" - с как будто передавшейся мне ее тревогой проговорил я, понимая, что не только вечереет, но близится ночь, а на таежной тропе уже теперь сумрачно, да и жутко будет возвращаться одной и небезопасно.
"Иль я не ходила, что ли", - опять ответила она знакомою уже фразой.
"Не боитесь?"
"Чего бояться-то?"
"Так ведь ночь".
"Можно и переночевать, утра дождаться".
"Что, знакомые здесь?"
"Знакомые, не знакомые - люди же, иль не пустят? Да вы не волнуйтесь за меня, Евгений Иванович. Я-то что, я дома".
"Зря вы все же, зря", - покачав головой, повторил я, так как вся ее затея с проводами действительно представлялась мне нелепой, обременительной и только вызывающей ненужное беспокойство. "Ну что с ней делать теперь, не оставаться же мне здесь", - с досадою подумал я, снова принимаясь смотреть на уже затухавшие на стволах и листве багровые краски летнего таежного вечера.
Я помню, как с радостью (а теперь вот запоздало вижу, как глупо и нетактично поступил тогда) вскочил со скамейки и вскрикнул: "Наконец-то, вот!" - когда за поворотом в уже синеющей дали вдруг показался желтый и рассекающий эту синюю таежную даль глаз паровоза. "Вот!" - повторил я, беря рюкзак, направляясь к краю платформы и чувствуя, как следом за мной, приотстав, может быть, лишь на полшага, двинулась Зина. Мы стояли рядом, когда зеленые пассажирские вагоны, замедляя бег, остановились наконец на минуту, чтобы затем, набрав скорость и ритм, надолго запечатлеться красным удаляющимся огоньком в глазах Зины, - для нее ведь это были не первые проводы, когда-то вот так же она отправляла мужа, который не вернулся, а теперь, может быть, даже с большим волнением, чем тогда, отправляла меня, но для меня в эту минуту не существовало ее любви; я лишь произнес: "Ну, счастливо, Зинаида Григорьевна, только дождитесь утра, обязательно дождитесь", - схватился за поручни, готовый уже вспрыгнуть на подножку.
"Вот, возьмите, Евгений Иванович", - сказала она, подавая мне тот самый узелок.
"Что это?"
"На дорогу".
"А-а, - протянул я, беря узелок. - Ну, счастливо, только у́тра, непременно у́тра!"
Я не обнял ее, не пожал ей руку; поезд тронулся, и я из тамбура, из-за плеча проводника, смотрел на удалявшуюся - как будто удалялся не я, а она - фигуру Зины. Она не махала ни платком, ни рукою, как распространено у нас, сколько я езжу и вижу, в народе, и пальцы как будто не держала прижатыми к груди у шеи, как Рая, когда я уходил от нее, а, напротив, руки ее были опущены и вся она стояла неподвижно, даже не качнувшись в сторону уходившего поезда, но и в этой ее прямой осанке, в неподвижности были еще как будто яснее, чем в жесте Раи, я отчетливо почувствовал это тогда, выражены и спокойствие, и тревога, и смирение, если случится вдруг еще раз пережить горе, и надежда на счастье, какая всегда живет в русском человеке в любой, даже самый безысходный час, особенно в русской женщине, на долю которой веками выпадали такие испытания.
Станция уже скрылась из виду, я вошел в вагон, но Зина еще долго как бы стояла на удалявшемся дощатом перроне перед моими глазами.
Как это обычно бывает, в первый же вечер, пока ехали по тайге и пока свежи еще были впечатления от прощания с Зиной, я думал о ней, о Москитовке, которая действительно-таки уже вошла в мою жизнь как что-то родное, близкое, может быть, как раз благодаря только тому, что Зинаида Григорьевна (я повторял и еще сто раз буду повторять: как все-таки жаль, что обо всем хорошем, что делается для нас, мы лишь вспоминаем, а в самый тот момент, когда все происходит, слепы, да-да, слепы!) по-своему, как могла, создавала уют и скрашивала мое, особенно в первую осень, не очень-то радостное бытие, думал и о школе, и о Зиновии Юрьевиче ("Сколько же повидал за свою жизнь этот человек, - говорил я себе, - будь он теперь в вагоне, до утра хватило бы разговоров!"), но как ни свежи были эти впечатления, вместе с затихавшим как будто стуком колес, вместе с той дремотою, которая как раз после всех пережитых волнений дня и вечера все сильнее одолевала меня, и воспоминания и думы словно отдалялись, уходили и растворялись, как только что, когда я еще стоял в тамбуре и смотрел на огоньки станции, уплывал и растворялся в синем ночном сумраке короткий дощатый перрон со стоявшей на нем Зинаидой Григорьевной; я не заметил, как заснул, убаюканный ритмом движения, монотонным покачиванием вагона, а утром, когда проснулся, так же как я сам был уже далек от Москитовки, так же далеки были и воспоминания о ней. В дороге, и я давно заметил это, волнует тебя не то, что осталось где-то позади, а другое, что ожидает, к чему едешь и что - именно потому, что ты еще не знаешь, как все обернется, - вызывает особенные чувства. Мне казалось тогда, что я не думал о Ксене, а все мысли были сосредоточены только на одном: как я ступлю на землю, на которой воевал, где и в морозные и в слякотные зимние дни пришлось испытать немало страшных минут, где все и теперь еще, наверное, было наполнено звуками стрельбы и разрывов, где были похоронены (не под деревней Гольцы, нет, а вообще в Белоруссии) боевые друзья, солдаты нашей батареи, и те зенитчики, что выдвигали свои орудия против немецких самоходок и которых затем уносили на плащ-палатках лесом, в общем, мне казалось, что я думал лишь об этом, и с каждым километром, чем ближе подвозил меня поезд к заветным местам, тем отчетливее вспоминалось прошлое; о том, чтобы задержаться в Москве, как предполагал, отправляясь из Москитовки, потому что надо было выполнить кое-какие поручения, в том числе и Зиновия Юрьевича, теперь не могло быть и речи; я говорил себе: "На обратном пути, только на обратном", - и едва лишь сошел на перрон Казанского вокзала, как тут же нанял такси, перебрался на Белорусский и в тот же вечер уже снова лежал на полке в купе, и будто не было пересадки и не прерывались доставлявшие мне и удовлетворение и тревогу размышления.
В Калинковичи я приехал утром.
Я ступил на перрон с тем чувством, словно не там, в Чите, а здесь была моя родина, и с такой жадностью всматривался во все: в новое здание вокзала, в киоски, в людей, в пристанционные деревянные избы (только они тогда, в сущности, да еще дощатый барак, приспособленный, как я и предполагал, под пакгауз, напоминали те, старые и жившие в моей памяти Калинковичи), - что со стороны, наверное, казался странным, будто впервые приехавшим невесть из какой глуши в город человеком; может быть, потому-то возле пакгауза, когда я, обходя вокруг него, всматривался в потемневшие от времени доски - для меня они были книгой, рассказом, памятью, - какой-то железнодорожник в форменной фуражке, думаю, весовщик из этого же пакгауза, довольно громко и резко спросил: "Вам чего здесь нужно, гражданин?" Несколько мгновений я смотрел на него; лицо его было не очень приветливым, и я, решив про себя: "Да что он поймет!" - повернулся и зашагал на привокзальную площадь. Я уже не помнил, что минуту назад, на перроне, мысленно провел черту между собой и домом Ксени; потемневшие стены станционного дощатого барака так живо восстановили в памяти прошлое, что теперь, когда я удалялся от него, хотя и говорил себе: "В Гольцы! Сейчас же, сразу в Гольцы!" - все же не сел в автобус и не поехал к центральному колхозному рынку, где легче всего можно было найти попутную машину в Гольцы, а невольно, почти не осознавая того, что делаю, с тяжелым рюкзаком за спиною пошел через весь город по знакомой - правда, она была не заснежена, как тогда, все было обрамлено зеленью, но для меня она по-прежнему оставалась той, заснеженной, - улице, чтобы если уж не зайти, то, по крайней мере, взглянуть на дорогую мне избу с высоким крыльцом и высокими и холодными, как мне почему-то и теперь кажется, перилами; ведь я только внушал себе, что тянуло к местам боев, тогда как настоящей причиной было, конечно, другое, и я постоянно чувствовал это, а подходя к дому Ксени, чувствовал особенно. И все же я не зашел в тот день к Ксене; издали, с обочины, оглядел я до мелочей памятные мне фасад и крышу и затем, остановив какую-то направлявшуюся через Гольцы райпотребсоюзовскую, кажется, полуторку, забрался в кузов на ящики и, чтобы не видеть удалявшихся окраинных домиков Калинковичей, принялся смотреть вперед, на дорогу. Я узнавал, разумеется, лесные опушки, на которых когда-то мы разворачивали батарею, и взгорья, по которым, то залегая в снег, то подымаясь, когда-то двигалась наступающая пехота, но вместе с тем я не испытывал того радостного, что ли, волнения, какое, как мне казалось, должен бы испытывать (какое, помните, овладевало мною в вагоне, когда только подъезжал к Калинковичам); напротив, будто даже с безразличием смотрел я вокруг, и были минуты, когда хотелось тут же постучать в кабину водителя, остановить машину и, спрыгнув на шоссе, кинуться обратно: на вокзал, на поезд, в Читу, в Москитовку, где все - и эти места (в мыслях, конечно), - все представлялось наполненным жизнью. "Вот уж действительно дурная голова ногам покою не дает, - с усмешкою думал я про себя. - Ну, были здесь бои, ну что? Стоят хлеба, все запахано, заросло, а там... зарастает могила Раи. И Зинаида Григорьевна! Как неподвижна была она на растворявшемся в сумерках дощатом перроне", - продолжал я, попеременно возвращаясь то к одному, то к другому, но с одинаковым как будто равнодушием, и согласуясь лишь, как вам сказать, с формулой, что ли, "жизнь есть жизнь, и каждому в ней свое". "А мне свое - эта тряская дорога, кузов и прыгающие ящики в нем", - продолжал я. Так как в Гольцы мы приехали под вечер, я вошел в первую приглянувшуюся на краю деревни избу и, ничего не рассказывая о себе хозяйке Евдокии Архиповне, как назвалась она, попросился на ночлег.
"Отчего же нельзя, можно, ночуйте", - сказала она.
"А что-нибудь поужинать - молока, картошки, я заплачу".
"Да чего уж, можно".