Версты любви - Ананьев Анатолий Андреевич 4 стр.


Калинковичи запомнились мне тогда низким деревянным городком с избами, широко, как в деревне, расставленными друг от друга, с огородами, плетнями, калитками и палисадниками у окон; многие крыши, особенно на окраине, где мы остановились, были соломенными. Занесенные снегом избы казались маленькими и чернели издали, как чернели вокруг них и на дороге воронки и наскоро вырытые и брошенные уже солдатами окопы. Через огороды тянулись глубоко врезанные в снег следы гусениц, и были видны подмятые танками ограды, разрушенные бревенчатые амбары и сараи. Город только-только остывал от боя, на вокзале еще дотлевали склады, догорали цистерны с горючим, пахло гарью, жженым толом, но уже и тянуло жилым дымком от разожженных походных кухонь. Орудия и машины мы подогнали к избам, как это и положено для маскировки, старшина отыскал на задах баньку, и через каких-то пару часов вместе с первой партией бойцов капитан Филев, я и еще командир второго взвода младший лейтенант Антоненко, забравшись на полок, с наслаждением обхлестывались березовыми вениками. Раскаленные камни шипели, когда на них плескали воду, и сухой чистый пар обжигал лицо, руки, спину. Мы были красные, разморенные и довольные, когда вышли из бани. До ужина было еще далеко, и я отправился в свою избу, намереваясь полежать и отдохнуть, но как только прилег на кровать, незаметно для самого себя заснул.

Разбудил меня ординарец комбата.

"Зовут", - сказал он.

"Что случилось, не знаешь?" - спросил я, подымаясь.

"Нет. Велено позвать, и все".

"Ну хорошо, скажи: сейчас иду!"

Изба комбата через дорогу, идти было недалеко, и я, накинув наскоро полушубок, вышел сквозь морозные сенцы на улицу.

Стоял поздний зимний вечер, но мне показалось тогда, что уже наступила глубокая ночь, я долго приглядывался к темноте, прежде чем начал различать предметы; я помню, как спускался по ступенькам крыльца, держась за холодные и заиндевелые перила, и, очутившись уже на дорожке, прошел еще несколько шагов, упираясь ладонью в бревенчатую стену избы. За избою, на той стороне, скрипя валенками на снегу, прохаживался вдоль машины и орудия часовой. С минуту я прислушивался к его шагам, да, пожалуй, не столько к шагам, как к отдаленному орудийному грохоту, к канонаде, которая то, казалось, усиливалась, то затихала за домами и лесом. На слух трудно было определить, как далеко за городом шел бой, но так или иначе, а было радостно оттого, что война, вот она, неудержимо катится на запад, пушки гремят там, за лесом, с десяток километров отсюда, зарницами озаряя морозное ночное небо. Когда я пересекал дорогу, я увидел зарева пожарищ по горизонту в той стороне, откуда доносился бой. Горели подожженные немцами деревни. Всю осень и зиму, пока мы наступали, нас сопровождали такие пожары, так что это не было чем-то необычным; но как ни говорят, что человек привыкает ко всему, в том числе и к войне, к свисту пуль и осколков, но привыкнуть к зловещему виду горевших деревень в ночи я так и не смог; как будто и в полушубке, в валенках и шапке, а по спине каждый раз прокатывается ледяной ветер, когда смотришь на зарева. Избы горят, жилье, кров, труд людской. Я шел через дорогу, оглядываясь на эти зарева, и чувство, с каким вчера еще целился в немецкие самоходки, как бы само собою подымалось во мне, оборачиваясь злостью, той, когда, знаете (может быть, это только у нас, артиллеристов - истребителей танков), поймана в перекрестие прицела броня и ты мгновенно нажимаешь на гашетку; мне кажется, я даже делал какие-то усилия рукой, будто под ладонью была та самая гашетка. На крыльце комбатовской избы я еще раз оглянулся на зарева. Я не думал, для чего нужен был капитану, но вполне ясно сознавал, что, каким бы ни было задание, готов выполнить его; с этим чувством, оббив прежде валенки у порога и застегнув на все петли полушубок, я вошел в избу.

Но никаких приказаний на этот раз мне выполнять не пришлось. Еще днем комбат обещал собрать вечер в честь моего тогда не состоявшегося еще награждения ("Надо сегодня и непременно, - говорил он, - а то, когда пойдем в бой, вряд ли будет у нас время!"), и я был приглашен теперь именно на этот маленький торжественный вечер; я вошел сосредоточенный, с определенным настроением, и когда увидел накрытый по-праздничному, как только можно было в тех условиях, стол, увидел подвешенную над столом и ярко горевшую керосиновую лампу - это, знаете, роскошь для того времени; увидел уже слегка разгоряченные за столом лица - все, знаете, как по команде, смотрели на меня и чему-то улыбались, чему, я еще не знал тогда, - я растерялся от неожиданности и стоял у порога, не решаясь, докладывать ли комбату, что прибыл, или просто, как было заведено у нас на батарее, когда обедали или ужинали вместе, снять полушубок и присесть к столу. Щурясь, я вглядывался, кто был в комнате. Ближе всех ко мне сидел капитан Филев, ворот гимнастерки его был расстегнут, и белый, только что подшитый подворотничок как-то особенно был заметен на его смуглой, с зимним загаром шее; рядом с ним, откинувшись на спинку стула и тоже с расстегнутым воротом, сидел его друг, командир четвертой батареи старший лейтенант Сургин (я знал его; полк у нас небольшой, пять батарей, мы все знали друг друга); за столом были и Антоненко, и наш старшина Шебанов, и хозяйка дома с дочерью. Они тоже выглядели нарядно, особенно дочь, в светлом платьице с таким немного открытым воротом, с косами наперед, на грудь, и особенными, как мне сразу показалось, ясными детскими глазами. Да и вся она была как школьница, у которой еще далеко впереди выпускной десятый класс. Может быть, я бы не стал так пристально всматриваться в нее, может быть, и вовсе не обратил внимания - ну, сидит девочка, дочь хозяйки, ну и что в этом! - если бы не командир батарей, который, пока я в недоумении и растерянности топтался у порога, не встал бы из-за стола и, подойдя ко мне и хлопнув по плечу, не сказал бы:

"Ну вот и жених наш пришел, смотри, мать. - Он протянул руку, как бы приглашая хозяйку дома (которую он, кстати, тут же назвал Марией Семеновной) подойти и посмотреть, как молод, статен и красив "жених". - Да сними полушубок, - затем, взглянув на меня, проговорил он, - предстань пред тещины очи. Мы тебя, понимаешь, сватаем здесь, рассказываем о твоих подвигах, а ты бока пролеживаешь! Дайте место жениху! Место Герою!" - уже с заметною командирскою ноткой добавил он, повернувшись к столу, ко всем, и когда я снял полушубок, провел и усадил меня рядом с Ксеней.

Я понимал, что все это было шуткой. Перед моим приходом, наверное, чтобы занять время, они затеяли игру в сватовство, игра понравилась, и они охотно продолжали ее теперь, разливая по стаканам водку, провозглашая тосты, шумя и закусывая; вместе со всеми опустошил свой стакан и я и сидел розовый - не столько от выпитой водки, сколько от смущения, чувствуя себя сначала неловко в непривычной роли жениха. Я улыбался и поглядывал то на будущую тещу, то на невесту, и, знаете, как сейчас помню: находили минуты, когда мне хотелось, чтобы все происходившее было не шуткой, а правдой. Я смотрел на Ксеню и говорил себе: "Да она же красива, черт возьми, она просто красавица!" - и во мне возникало желание обнять ее, ощутить ее близость, но я лишь еще больше краснел, сознавая это, и старался отворачиваться и не смотреть на нее. Я спрашиваю сейчас себя: что такое красота? Очевидно, это не только внешний облик человека, не только цвет волос, глаз, черты лица или покрой платья, а есть еще нечто такое, что заставляет жить и сверкать все эти внешние формы; есть чувства, сгусток чувств, с которым мы идем по жизни, к людям, есть понимание добра, наконец, у каждого человека есть свой мир, которым он живет, и каким бы ни был этот мир, прекрасным или плохим, и как бы мы ни старались скрыть его в себе, он непременно выявится или в движениях, или в выражении лица, или, если хотите, в тоне голоса и привлечет к нам или оттолкнет от нас людей. И что главное, мир этот не читается в глазах, а угадывается; угадывается красота души, красота человека. Я сидел так близко возле Ксени, что мне до сих пор кажется, что я чувствовал тепло ее тела. Я смотрел на ее косы, и хотя, знаете, я понимаю, что тут может быть удивительного и необычного, что у девушки косы, но для меня и теперь есть нечто неповторимое в том, как были заплетены и как спускались на грудь, прикрывая уши и шею, ее серебристо-серые (серебрились они от света керосиновой лампы, которая, как я уже говорил, висела над столом) волосы; когда она поворачивалась к матери, я видел ровный пробор на ее голове, и короткие, не вошедшие в косу волосы мягким светлым пушком кудрявились вокруг шеи; когда же она поворачивалась ко мне, я видел ее глаза, брови, темные ресницы; покрытые румянцем от волнения и возбуждения щеки ее, казалось, так и дышали здоровьем, молодостью, счастьем. Я помню ее оголенную до локтя белую руку, как она держала в пальцах хлеб и черпала ложечкой насыпанный старшиною прямо на стол горкой сахар; я мог бы сейчас пересказать все движения, сколько в них было простоты, естественности и привлекательности, но главное, конечно, заключалось не в этом; какой-то невероятною силой жизни, добра веяло от нее, будто движения ее были не просто движения и слова - не просто слова, а одухотворены, как бы подсвечены очень ясным и чистым чувством, и я помню, как действовало на меня именно это ее одухотворяющее, ясное и чистое чувство. Но представьте себе - это я уже рассуждаю теперь, - представьте, что творилось у нее на душе, какие мысли в ту минуту волновали ее? Для нее тот вечер, я так думаю, был своеобразным итогом жизни. Не возможность замужества, нет, не игра в сватовство, а совершенно другое; та радость жизни, то сознание счастья и доброты в себе, сознание доброты в людях, что окрыляло нас в детстве (что, по-моему, непременно должно окрылять каждого человека, входящего в жизнь), было отрезано у нее черными годами оккупации; зло, насилие, ужасы и ожидание просвета; мы были для нее (если бы не мы, а кто-то другой, все равно) теми, кто вернул ей ту самую радость жизни, сознание доброты и надежду на счастье; мы были освободителями, и надо полагать, как она волновалась, о чем думала и что испытывала в эти минуты. Я не спрашивал ее ни о чем, но я понимал ее; и мне радостно было оттого, что я понимал ее; да ведь и сам я был, знаете, в таком состоянии - Герой, центр торжества и внимания!

Разговор в основном шел между капитаном Филевым и Марией Семеновной; комбат четвертой Сургин и старшина Шебанов лишь изредка вставляли свои реплики, а больше смеялись, следя за перепалкой, так как Мария Семеновна держалась бойко, решительно, и только младший лейтенант Антоненко оставался как будто безучастным, ему не нравилось затеянное сватовство, он то и дело подкладывал себе на тарелку крупную и рассыпчатую картошку, беря ее не вилкой, а пальцами, и ел молча, по-крестьянски подставляя ладонь под крошки. Вообще он был немного странным человеком, во всяком случае, мне так казалось тогда; на батарее у нас он пробыл очень мало, так что я, в сущности, и не узнал его как следует. Его прислали к нам с расформированного бронепоезда, а потом, сразу же где-то после Калинковичей, опять отозвали. Ну да что о нем? За весь вечер, мне помнится, он так ни разу и не улыбнулся и вышел из избы первым, поклонившись хозяйке. Зато капитан Филев не умолкал ни на минуту, хотя в моем представлении - с ним-то я воевал уже не один месяц! - он тоже был всегда человеком молчаливым и суровым. Что же случилось с комбатом в тот вечер? Потом я узнал, что с ним случилось, но тогда - возбужденный выпитой водкой, видом сидевшей рядом Ксени, занятый своими размышлениями и чувствами, я даже не заметил этой перемены в комбате; в какие-то минуты мне вдруг начинало казаться, что капитан не шутит, и я, насколько это было удобно, старался пристальнее всмотреться в его лицо и яснее уловить интонацию его голоса. Он говорил:

"Да где же вы еще встретите такого жениха? И работу невесте на батарее найдем - санитаркой! - а старого Трифоныча в орудийный расчет заряжающим". И в то время как Мария Семеновна, которой давно уже было ясно, что шутка со сватовством перевалила за положенные пределы и что бог знает во что еще все это может вылиться, возражала: "Никуды я ее не отпущу, и не думайте", - капитан снова и снова, улыбаясь, начинал все сначала.

"А если они сами захотят?" - говорил он.

"Пусть распишутся сперва, а потом и решают сами".

"Так ведь еще ни горсовета, ни загса в городе нет!"

"Нет, так будут".

"Когда будут, нас здесь не будет".

"И слава богу, другие придут".

"Другие, да не такие".

"Может, и получше, кто знает".

"А если не придут?"

"Придут, куда денутся".

"Э-э, мать, давно говорят: держи синицу в руке, а не ищи журавля в небе. Ну как, порешили?"

"Не отпущу".

"Да вы что, не доверяете нам, что ли, Мария Семеновна?"

"Сказано, не отпущу, и все тут. И не сманивайте мне девку".

"А если, Мария Семеновна..." - продолжал капитан, обдумывая новый заход.

Мы же с Ксеней за весь вечер почти не сказали друг другу ни слова; по крайней мере, сколько я ни вспоминал потом, я не мог припомнить, чтобы она спрашивала о чем-либо еще, кроме того, что "долго ли вы простоите в Калинковичах и действительно ли девушки служат на батареях санитарками?", и чтобы я ответил на ее вопросы как-либо подробнее, чем только "да" или "не знаю"; и тогда и теперь, спустя столько лет, мне кажется, что вечер прошел так быстро, что не успел я как следует осмотреться и прочувствовать все, как уже комбат четвертой Сургин, выйдя из-за стола, начал прощаться, а младший лейтенант Антоненко уже стоял одетым у дверей; и старшина Шебанов потянулся за шинелью, и лишь я еще сидел за столом, возбужденный, с выражением какого-то, наверное, глупого счастья на лице. Конечно, глупого, да и как оно могло быть иначе тогда, в девятнадцать лет? Мне хотелось, чтобы вечер продолжался, но оставаться за столом, когда все уже встали, было неприлично, я тоже поднялся и, сказав Марии Семеновне: "Спасибо за угощение" - и повторив те же слова Ксене, пошел за своим полушубком. Не знаю, не могу понять до сих пор, каким образом, когда я, уже одетый и готовый к выходу, топтался у двери, ожидая старшего лейтенанта Сургина, который о чем-то еще разговаривал с нашим комбатом, - каким образом Ксеня очутилась возле меня? Она смотрела на меня ясно, открыто; косы ее теперь были откинуты назад, на спину, и лицо, шея (она стояла вполоборота к свету, к лампе, и я своей тенью не загораживал ее) и худенькие и покатые под платьем плечи - все снова показалось мне в ней особенным, и я, знаете, часто и сейчас вот так вижу ее перед собой. Я сразу догадался, что она хочет что-то сказать мне, и - может быть, действительно существует какой-то бессловесный язык между людьми? - по глазам ли, по всему ли выражению лица или только по тому, как дрогнули и шевельнулись ее губы, на которые я смотрел, но так или иначе, а мне кажется, я понял, что она хотела сказать, понял прежде, чем она успела вымолвить первое слово, и потянулся к ее худенькому, прикрытому платьем плечу.

"Возьмите меня", - сказала она.

"Санитаркой?"

"Все равно, возьмите!"

Надо было слышать, как она произнесла это, и видеть, как смотрела при этом. Но ведь мы глупы в молодости и часто теряем голову, и говорим не то, что надо, а хороши бываем лишь потом, когда перебираем все в памяти, - тогда вдруг и слова находятся, и движения красивы, и все бывает вообще-то просто и ясно. А в тот момент, когда все происходит? Что я ответил Ксене? Я был рад тому, что она сказала; она как бы продолжила во мне то, в сущности, неземное, сказочное состояние, в каком пребывал я, сидя рядом с нею за столом. "Хорошо, я поговорю с комбатом, - прошептал я, не столько словами и тоном, как прикосновением руки передавая ей все то, что думал и чувствовал в эту минуту. - Непременно поговорю", - повторил я и, как будто боясь чего-то, может быть боясь прервать то самое ощущение счастья, какое охватило меня, - как застеснявшаяся девчонка, торопливо открыл дверь и вышел на улицу.

Назад Дальше