Практически же вопрос стоит совсем иначе. Как во мне, в моем слабом, неустойчивом теле, составленном из каких-то жалких аминокислот, могла возникнуть подобная сверхэнергия? В том-то и состоит абсурд, неразрешимое противоречие. Но разве в этой внутренней противоречивости явления не кроется его сила? Тут допустимо, как говорит Бор, следующее безумное предположение. Может быть, энергия должна быть не сверхмощной, а просто чрезвычайно специфической. Присущей, скажем, лишь живым тканям или человеческому сознанию.
Никогда в жизни я не был слишком уверен в своих силах и возможностях. Самонадеянность - верный признак глупости и слепоты. Я не стану ничего утверждать, прежде чем не узнаю. Но и отрицать ничего не буду, пока не проверю.
Ну вот, опять я становлюсь скучным. Короче, я забросил биохимию и занялся другой важной отраслью биологии, которая теперь называется биофизикой. Читал по восемь-девять часов в день до полного изнеможения. Вначале - спокойно, уверенно, вел подробные конспекты. Потом стал горячиться, даже нервничать. Электрон, электричество! Смутные понятия, и не только для меня - для всех! Что такое, черт побери, поле? Даже Эйнштейну не удалось ответить на этот вопрос. А мое поле, обладающее способностью проникать в будущее, еще более странно и загадочно.
Иногда я ходил по улицам в полном смятении, смутно чувствуя, что вокруг меня сгущаются события, что вот-вот произойдет какое-то чудо, может быть, даже совсем простое и человечески объяснимое. И я вдруг прозрею.
Прекрасно помню этот день. Я вышел из дома часов около десяти, направляясь в университетскую библиотеку. Погода стояла прекрасная - один из тех осенних дней, которые можно было бы принять за весенние, если бы не блестящие каштаны на тротуарах. Я медленно шел по правой аллее Русского бульвара, там, где китайское посольство, погруженный, как всегда в последние дни, в свои мысли. На этот раз о жене, ее странном поведении. Может, все-таки разумней самому проявить инициативу? Я никогда не страдал чрезмерным самолюбием, шаг назад или в сторону вряд ли меня заденет.
Над перекрестком горел желтый свет - это я помню твердо. Когда вспыхнул зеленый, я сошел на мостовую. И это было последнее, что я запомнил.
Очнувшись, я почувствовал, что словно бы купаюсь в море света. Наверное, солнечного, хотя вокруг и разливалось какое-то молочно-матовое сияние. Настолько сильное, что я невольно зажмурил глаза. Но тогда мрак показался мне невыносимым, как будто я пробыл в нем миллионы лет. Я опять открыл глаза. Мучительно медленно всплыло передо мной лицо. Женское лицо. Очень тонкие чистые черты, белая косынка. И хорошо всем знакомый маленький красный крестик. Медсестра. Взглянув на меня, она вздрогнула, словно увидела просыпающегося мертвеца. Потом коснулась моего лица кончиками тонких пальцев, встала и, не сказав ни слова, вышла.
Что все это значит? И что это так стягивает лицо? Непроизвольно пощупал - бинт. Голова моя оказалась настолько туго забинтованной, что трудно было открыть рот. Я медленно повернулся туда, откуда шел свет. И перед глазами колыхнулся трепещущий в его отблесках зеленый занавес. Ветви деревьев почти касались чисто промытых окоп. Какой-то дрозд, уцепившись желтыми лапками за сухую веточку, смотрел мне прямо в глаза. Что могло быть прекраснее? Я жив, солнце светит, вечная зелень планеты готова волной хлынуть на мою кровать. Между листьями сияло великолепное земное солнце. Я и не знал, что его свет так прекрасен - такой живой, такой вечный. Вот оно! Это и есть жизнь, бытие, которое мы так стараемся постичь. Свет. Дрозд, соглашаясь, кивнул мне головкой. Я улыбнулся. Большая белая комната, громадное белое окно, высокий белый штатив с системой для переливания крови, на секунду напомнивший мне наказанного гимназиста, понурившего унылую стеклянную голову. Здорово, школяр! Что стряслось?
В комнату вошел невысокий густобровый человек в халате. Похоже, врач. Присел на стоявший у кровати белый стульчик и широко, как мне показалось, неуместно широко улыбнулся. Явно хотел меня подбодрить, причем самым банальным образом.
- Что это я тут делаю? - спросил я.
- Небольшая авария, профессор. На вас налетел троллейбус. Тройка. Ну и крепкая ж у вас голова, честное слово. Троллейбус до сих пор не вышел на линию - прохожих боится.
Я тут же вспомнил - желтый свет, потом зеленый. Троллейбуса я, конечно, не видел.
- Сегодня?
- Нет, четыре дня назад.
Значит, целых четыре дня я провел в коматозном состоянии. Только тут я понял, почему вырвался из мрака, как из бездны. Позже я узнал, что мне была сделана трепанация черепа, причем очень сложная и тяжелая. И чрезвычайно удачная. Но тогда я спросил только:
- Где жена?
- Ушла час назад… Все это время она просидела возле вас, ни на шаг не отходила.
- Совсем измучилась, - еле слышно прошептала сестра.
Но я услышал - несмотря на плотно забинтованные уши. Сердце сжала тупая боль, ничуть не похожая на ту, что беспокоила мою разбитую голову.
- Очень прошу вас ее позвать… И поскорей, если можно.
- Да, конечно, - кивнул врач.
Обернувшись к сестре, он произнес несколько слов, которых я не расслышал. Потом снова взглянул на меня.
- Думаю, что главная опасность миновала! - сказал он, на этот раз вполне серьезно. - Но, сами понимаете, необходимо быть очень осторожным. Не двигайтесь, не волнуйтесь, ни о чем не тревожьтесь, забудьте об этом несчастном случае. И вы уйдете отсюда возрожденным.
- Понимаю, - сказал я. - Но когда приедет жена?
- Не беспокойтесь, через полчаса будет здесь. Только бы удалось ее разбудить. За эти четыре дня она не спала и четырех часов. Где у вас стоит телефон?
- У меня в кабинете.
- Да, не очень удобно, она может и не услышать звонка. До чего же все-таки сильная женщина ваша жена, позавидуешь.
- Знаю, знаю… Не охнула, слезинки не проронила.
- Ну, насчет слез вы не совсем правы, - врач улыбнулся. - Но не думайте о ней, думайте о себе.
Однако я уже почти его не слышал. Меня вдруг охватила приятная расслабленность, жесткая больничная койка словно бы превратилась в лодку, плавно скользящую по глади озера. Счастливый, лежал я на ее дне и смотрел, как по синему небу плывут легкие облака. Погруженный в себя, в это неведомое прежде чувство, я незаметно заснул. А когда наконец открыл глаза, увидел ее рядом с собой, на том же самом стуле, где раньше сидел врач. Ее облик, такой знакомый и близкий, поразил меня.
- Это ты? - еле слышно проговорил я.
Она ответила бледной улыбкой, в которой чувствовалось огромное облегчение, готовое в любой момент превратиться в слезы.
- Как это странно, что я жив. И знаешь, только теперь я понял, что все это время думал о тебе.
- Но ты же был в беспамятстве.
Однако глаза выдавали ее. Она была все та же и все-таки совсем, совсем другая.
- Выдуманное слово, - ответил я.
- Какое?
- Беспамятство. Небытие. Где-то же я был все-таки, хоть и не помню где…
- Кажется, я тебя понимаю, - ответила она тихо. - Но как грустно, что тебя не понимают другие.
Я вдруг почувствовал странную слабость, показалось, что сейчас я вновь потеряю сознание. Но страха не было. Небытия не существует, все есть бытие. Наверное, я закрыл глаза - сейчас уже не помню - и попытался вновь заглянуть в тот странный мир, который таится глубоко в нас. И который мы так мало знаем. Нет, никогда мне больше не понять, что я там пережил. Но несомненно что-то огромное и сильное.
Через две недели она приехала за мной на машине. Я дожидался ее в фойе нарядный, подтянутый. Даже надел тот глупый синий в белый горошек галстук, который она когда-то привезла мне из Италии. Странно, но я чувствовал себя ребенком. Вот сейчас она погладит меня по головке, возьмет за руку и отведет в какую-нибудь кондитерскую угостить пирожным. Знаете, в какую кондитерскую? Ту самую, что на углу улицы Экзарха Иосифа, напротив Старых бань. В ней еще продавали такие прекрасные, такие свежие пирожные. И бани, и кондитерская давно снесены, от них не осталось и следа. И все же они существуют во мне, а это значит, что они существуют на самом деле.
- Пойдем, - сказала она.
И мы пошли - женщина и мальчик в матроске с голубой ленточкой, щекочущей его щеки. Но увидев машину, я опомнился. Счастливое мгновение улетело навсегда. Она заботливо усадила меня рядом с собой, бросила на заднее сиденье мой скудный багаж. Впрочем, какой багаж - несколько детективных романов да две-три коробки шоколадных конфет, принесенных сослуживцами.
- Дома тебя ждет большая почта, - сказала она, когда машина покатила по выщербленному асфальту. - Я нарочно ничего не приносила, тебе нужен был отдых.
- И только?
- Ну, не только, - она еле заметно покраснела. - Пришел сигнал твоей новой книги. Хотела сделать тебе сюрприз, да уж ладно… У меня и подарка-то нет.
Моя книга об энзимах. Сейчас мне это было совершенно безразлично. Хотя в ней необыкновенная жизнь кое-где соприкасалась с обыкновеннейшей химией.
- Ты не рад? - спросила она, не отрывая взгляда от дороги.
- Ни капельки, - неохотно ответил я. - И хочу тебе сказать, пока не поздно. Отныне я никакой не профессор. Я снова становлюсь самым обычным учеником. Пока не научусь понимать это. Если вообще пойму когда-нибудь.
И тогда случилось то, что мне и во сне не могло присниться. Она вдруг отпустила руль, схватила мою руку и поцеловала ее. Я ясно видел, как правое колесо рванулось к высокому гранитному бордюру. Но даже не вздрогнул. Ударом больше, ударом меньше - кто из нас знает, что ему нужно в этом мире? Но в последний момент она ловко повернула руль и погнала машину по прямой, пустынной улице.
Перевод Л. Лихачевой
Йордан Радичков
Воспоминания о лошадях*
Если оглянуться назад и порыться в своем прошлом, непременно найдешь там хоть что-то связанное с лошадьми, живыми или мертвыми, а если нет ни живых, ни мертвых, можно уменьшить свой рост до роста босоногого мальчонки, в босоногом мальчонке с удивлением узнать самого себя и с еще большим удивлением увидеть, как этот босоногий парнишка, небрежно и на скорую руку обкорнанный ножницами, галопом мчится верхом на палочке и лихо понукает ее: "Н-но… Н-но!" Так будет, если читатель вырос в деревне: в деревне первыми верховыми лошадьми бывают прутья вербы, орешника или шелковицы. Если же читатель вырос в городе, да еще и не так давно, то в своих детских воспоминаниях, среди коробок с детским питанием, заводных игрушек, книжек с картинками и прочего, он обнаружит красную деревянную лошадку, ступившую на две полудуги и превратившуюся в удобную качалку, - первую свою верховую лошадку.
В скачке на простом прутике есть что-то вольно-кочевое - в ушах свистит ветер, из-под босых пяток летит пыль и т. д. и т. д., в то время как городской ребенок, севший верхом на свою красную лошадку-качалку, между телевизором, электрическим камином, коробками с детским питанием, витаминным драже и заводными игрушками, не слышит ветра в ушах, и пыль не подымается из-под его пяток, и летящий навстречу жук не стукнет его сердито по носу - разве какая обалдевшая моль случайно на него натолкнется.
Верховая езда на лошадке-качалке - удобство, удовольствие и развлечение; верховая езда на простом прутике - страсть, неведомыми путями перенесенная через сотни и сотни лет из тех времен, когда наши праотцы переплыли на лошадях реку Дунай и заселили наши края, неся впереди вместо знамени конский хвост.
Чье еще отечество перенесено на лошадях и какой еще народ сумел собрать рассеянные семена свои не под золотые хоругви с изображением мифических существ и девизами на латинском языке, а под конский хвост, привязанный к простому древку? Память ребенка еще не знает этого, но это живет в ритме его крови, поэтому босоногий мальчуган несется на своем прутике-лошадке как вихрь, он весь - действие, весь - воинский порыв, а свободная рука почти кавалерийским жестом взмахивает воображаемой саблей и рассекает воздух.
У нации два начала, и я вижу их в играх этих двух детей: одно начало - в бешено мчащейся верховой лошадке, начало действия и риска, другое - в лошадке-качалке, воплощении удобства и надежности.
Мои воспоминания едва ли будут в состоянии представить на рассмотрение читателя все, что волнует мою мысль и душу. Приходилось ли вам слышать о том бедняке, который стегал свою лошадь, заставляя ее тащить телегу вверх по склону, и, когда лошадь посреди дороги упала на колени, человек сам впрягся в телегу и вытащил ее на гребень холма? Обернулся бедный человек, увидел на дороге павшую лошадь, глянул на тяжело нагруженную телегу и воскликнул: "Ну и дурак же я! Я и то еле вытянул телегу, а хотел, чтоб лошадь ее вытянула!" Я не смогу, подобно этому бедняку, вытянуть телегу на вершину холма, потому что мои воспоминания то несутся по колдобинам крутого спуска, разрывая старую кожаную амуницию, то скачут мерным галопом по мягким проселочным дорогам, сопровождаемые тучами оводов, карабкаются, пыхтя и сердясь, в гору, падают как подкошенные или плывут, распустив хвосты, в молочном тумане моего сознания, налетают на меня, едва не растаптывая, подымают в воздух, несут меня на своих упругих спинах или внезапно сбрасывают наземь и пропадают, оставив лишь горстку холодной пыли да эхо своих подкованных копыт.
Рухнувший на землю человек поднимается в одиночестве, рухнувшая тишина постепенно восстанавливается; человек оглядывается по сторонам и ищет, за что бы ухватиться, вокруг него все еще витает прилипчивый запах конского пота, вяленой говядины, бараньего жира, нестираной шерсти и раскаленной солнцем недубленой кожи. Торопливые пчелы жужжат в воздухе, мало-помалу восстанавливая живой запах трав и лесных цветов, воспоминания о лошадях сжимаются, собираясь в одну точку, поставленную в сознании как не поддающийся разгадке знак.
То издали, то совсем вблизи, словно он исходит из углов моей комнаты, я слышу недовольный крик перепела: "Бур-р - бур-р… Бур-р - бур-р!.." - и кажется, что он говорит мне недовольно: "Бурчи, бурчи!" "Ну, а что же мне, кричать?" - спрашиваю я. "Бурчи, бурчи!" - отвечает перепел, шелестит перьями, забивается недовольно в угол комнаты и оттуда продолжает недовольно бурчать себе под нос: "Бур-р - бур-р!.." Как ни напрягаю я мысль, я не могу извлечь из своих воспоминаний стремительной, лихой упряжки, такой, как гоголевская русская тройка, запрячь в нее всю свою жизнь и помчаться так, чтобы читатель остановился и смотрел, пораженный, как мчусь я на этой тройке.
Устремляясь назад, в прошлое, моя мысль добирается до самого Дуная, я вижу, как пять тысяч наших прародителей плывут на спинах своих низкорослых лошадок, преодолевают высокий камыш на берегу реки, поднимают пыль с дикой южной земли, спешиваются, табуны расседланных лошадей принимаются кротко щипать траву, праотцы засыпают, подложив под головы твердые седла или прильнув к теплой славянской груди, а смирные славяне ходят на цыпочках вдоль старых ульев и миролюбиво защищаются от миролюбивых пчел. В воздухе носится запах пчелиного меда и пчелиного воска, он смешивается с запахом лошадей, чтобы впитаться в кости и жилы прошедшего с той поры тысячелетия. Конский пот и липкий пчелиный воск - вот чем спаяна эта тысяча лет. Быть может, еще тогда, когда наши праотцы сеяли свой языческий грех в теплое славянское лоно, был заложен в наше сознание и тот не поддающийся разгадке знак, который обладает способностью множить наши воспоминания о лошадях и о жизни и снова собирать их в тайный знак, не больше точки величиной.
Если разбить куриное яйцо, мы увидим на его желтке точечку, обращенную к солнцу яйца - под скорлупой каждого яйца есть маленькая круглая полость, которую народ называет солнцем, - так вот именно эта точечка и есть тайный знак жизни яйца, обращенный прямо к его внутреннему солнцу. Голосистое кукареканье петуха, красный гребешок и сережка, роговая шпора, красное и золотое перо в хвосте - все это хранится в точке желтка, чтобы быть переданным следующему петушку; со своей стороны он тоже поставит точечку, чтобы она несла дальше красное и золотое перо, роговую шпору, красный гребешок и серьгу, как и голосистое петушиное кукареканье. Чем больше я стараюсь навести в своих воспоминаниях какой-то порядок, выстроить их в определенной гармоничной последовательности, тем большую я создаю сумятицу и уже не могу извлечь из них ни одной стройной мысли, ни одного урока, поэтому я буду рассказывать все подряд, так, как оно было, в тайной надежде, что каждый отдельный факт содержит в себе какую-то мысль и что совокупность этих фактов даст необходимую читателю идею.
Я хотел бы начать со светлой картины с лошадьми - на небе заря разгорается, а по полю скачут конь к коню, богатырь к богатырю, посередке сам царь Иван Шишман, за ним копья колышутся, а за копьями песенный фон; я хотел бы вдохнуть в эту картину движение и энергию, чтобы она как ветер промчалась перед глазами, разбудив мою фантазию, и чтобы я, сидя на стуле и нанизывая букву на букву, слово на слово, знак на знак, почувствовал, как я медленно приподнимаюсь на стременах; но я не успеваю приподняться на стременах, потому что налетевшие кони сбивают меня наземь, потому что обозная лошадь, погружаясь в трясину, отчаянно зовет меня (впрочем, она зовет всех); упавшая в колодец собака воет так, словно сама земля под ногами воет собачьим голосом; сердитый перепел шебаршится в углу и, недовольно бурча себе под нос, идет по квартире искать воду. Ярость охватывает пишущего, перо зеленеет, сталь становится острой и злой, воспоминания постепенно отступают, безмолвно и глухо, лошади плавно несутся по воздуху, напоминая, что слово нам дано, чтобы говорить, а не для того, чтобы неясно бурчать себе под нос.
Очень часто, стоит мне взяться за перо, передо мной, словно рожденные дымом или земными испарениями, возникают лошади на зеленом пастбище, сами подобные теплому туману; они смотрят на меня и ждут. Хромой человек, сжимая в одной руке шапчонку, а в другой - кнут, наискось пересекает пастбище, паровоз, гудя, идет по желтым подсолнухам, старый священник в епитрахили возвышается над подсолнухами, как в вознесении господнем. Промеж лошадей, возносящегося священника и хромого с кнутом покачивается без сил пупырчатая жаба, а глухонемая девочка уставилась своими черными глазами мне в глаза.