Но легкие, стройные колонны бельведера, воздушно, прелестно возносившиеся над усадьбой… точеные балясины верхней площадки… лестница, прихотливо изогнутая буквой "эс"… Позвольте, где же это все?! И Владычица Дома, беломраморная, вечно прекрасная, венчавшая дивное сооружение… Ее господин Клементьев, управляющий, громила с распутинской бородищей, не любил, не мог простить, примириться, что за каменную девку две тыщи рубликов отвалено… Не верил, что она подарена, да при таких, впрочем, обстоятельствах, что трудно было и поверить…
Но где же она все-таки?
Толкнул кособокую незапертую калитку. Над нею, на ее обвершке, помнится, забавная табличка когда-то озадачивала, смешила гостей: "Кто приходит ко мне, делает удовольствие, кто не ходит, делает одолжение".
Табличка отсутствовала, да и самую калиточную обвершку, видно, давно уже сломали, лишь ржавые гвозди торчат.
Едва ступил за калитку, увидел Ее.
Она лежала в грязи, но уже не та, сверкающая мраморной белизной прекрасного тела, что много лет высилась на площадке бельведера, а серая, почти черная от пыли, от копоти.
Обезглавленная.
Обломки кирпичей и бревен, груда камней, бесформенная свалка мусора – вот все, что осталось от бельведера. И гении со светочами в воздетых руках на каменных башенках садовых ворот исчезли куда-то.
И сада не было.
Лысым диким взлобком горбилось, спускаясь к реке, печальное, забвенное место, где некогда крохотным воронежским Версалем зеленели любовно взращенные деревья…
Ни гротов, ни павильонов причудливых, ни цветников. Лишь голая, загаженная, смертельно оскорбленная земля.
"Зачем же, – подумал Дуров в тоске, – зачем я вернулся сюда? Лучше умереть, чем видеть это разоренье…"
И он умер в больнице города Мариуполя, так и не придя в сознание.
А Прекрасная Елена оказалась совсем не такой уж беспомощной, как в последние свои дни думал о ней Дуров.
Все как-то само собой устроилось: и гроб, и холодильный вагон, и обрядности православные – попы, панихиды и прочее.
На отпевании, происходившем в домовой церкви мариупольской земской больницы, присутствовала вся цирковая труппа. Мама Лиза плакала навзрыд, от чистого сердца жалея незабвенного Толечку, дружочка. Вместе с ним она и себя оплакивала, свою сперва веселую молодость, а затем одинокую, неприкаянную жизнь.
Да и многие, не таясь, утирали слезы.
Неожиданно для всех, представьте, и мазурик, пройдоха соизволил пожаловать. Стоял преважно – хозяин! – мелкими, частыми крестиками крестился, легонько поматывал щепотью над меховыми отворотами боярской шубы, временами даже подпевая седому, косматому, похожему на бога Саваофа попу.
Певчих звать не стали: лишняя трата, деньжонок в обрез, а впереди еще дорога, Москва, похороны.
Хоронить решили в Москве.
Когда отпевание окончилось и все стали расходиться, Ванечка Аполлонос подошел во дворе к мазурику и, крепко ухватив его за меховые кенгуровые отвороты, негромко, но страшно выдохнул:
– Э-эхх!
– А что? А что? – залопотал мазурик. – У меня все по закону, контрактик – вот он! А ты руки… руки, пожалуйста, убери! Я ж не в претензии на покойника, хоть и плакала неустоечка, тыща рубликов, сумма немалая…
Он глядел испуганно, злобно, пройдоха, куплетист, и в его перекошенной от злобы и страха черной щелочке рта словно бы трепетало, приплясывало веселенькое:
Контрак-тики-тики,
Неустоечки-чики-чики..
Ванечка убрал руки и сказал презрительно:
– Мараться об тебя, сукинова сына, неохота…
1978–1979.