Хреновинка [Шутейные рассказы и повести] - Шишков Вячеслав Яковлевич 6 стр.


ПОРТРЕТ

Было дело в голодный год. А сам я - мастер по церковному цеху, святых рисовал, то есть живописец. Как ударил голод, тут уже некогда угодников мазать, да и негде: даже попы нуждаться стали.

И вот пришла мне в голову идея:

- А поезжай-ка ты, Семушкин, по деревням, - внушаю сам себе, - будешь с богатых мужиков морды малевать.

В четырех селах ни хрена не вышло, в пятом - клюнуло. Кулачок замечательный там жил, бывший торгаш, страсть богатый, черт.

- Ладно, - говорит, - рисуй, по очереди всех: меня, Матрену, Акульку, Мишку. Потому - по-благородному желаю жить: чтобы все на стенках висели, форменно, да.

Стали торговаться Я по пуду муки за портрет прошу и по три десятка яиц. Он говорит: пиши за харч, жрать будешь и - довольно.

- Это грабеж, - говорю ему, - вы, гражданин, искусство не цените. Вы, гражданин, не знаете, что знаменитый художник Репин по три тысячи золотом за портрет берет.

- Начхать мне на твоего Репина! Он - Репин, а я- Огурцов. А не хошь, как хошь. Забирай струмент и - дальше.

И стал я его, сукина сына, писать. Жарища стояла адова, то есть такая жара - шесть собак на деревне очумело. Я посадил его, подлеца, у ворот, на самый солнцепек и велел волчью шубу с шапкой надеть.

- Пошто! Рисуй в красной рубахе, при часах.

- Нет, - говорю, - в шубе солиднее, богаче. Все вельможи в шубах пишутся. Даже Никола-зимний на иконе и тот в рукавицах.

Он сидит, пот градом с него, а я, конечно, в холодок устроился. Разглядываю его, а он пыхтит: тучный, дьявол, жирный.

- Что же ты, живописец, не малюешь?

- Я физиономию вашу изучаю, очень величественная у вас физиономия, как у воеводы.

Он бороду огладил, приосанился. Я ему:

- Нет, Митрий Титыч, шевелиться нельзя.

- Ну?! Неужто нельзя?.. А меня клоп кусает.

- И разговаривать нельзя. И мигать нельзя: кривой будете, вроде урода. Замрите, начинаю, - и стал подмалевывать.

А в это время муха ему на нос и уселась. Он глаза перекосил, носом дергает, а в душе, вижу, ругает муху, ну прямо живьем сожрал бы ее, а нельзя.

Я говорю:

- Пожалуйста, не обращайте на нее внимания: поползает, поползает да улетит. А то портрет испортите, снова придется.

Гляжу - он губы скривил чуть-чуть и подувает на муху с левого угла. А муха оказалась нежной, не любит ветерок, взяла да поползла на правый глаз. Мужик моргнул, да лапищей как хлопнет. Муха и душу богу отдала.

- Ну вот, - сказал я, - портрет испорчен. Снова.

- Господин живописец, - взмолился он, - нельзя ли в холодок? Шибко жарко, сомлел я весь, и глазам очень трудно на солнышко глядеть.

- Нет, нет, - сказал я, - замрите окончательно.

Часика через три я объявил перерыв. Мужик бегом к пруду, шапку на дороге бросил, шубу на дороге бросил.

- Мишка, подбирай! - и, не стыдясь баб, оголился да ну, как тюлень, нырять, ныряет да гогочет.

Как пришел он в чувство, за обед сели. Я ем да думаю: "Я те, анафеме, покажу, как сквалыжничать, ты у меня взвоешь".

- А много ли возьмешь, живописец, ежели без шапки? - спросил Огурцов.

- Два пуда, меньше не возьму. Снова писать придется.

- Да ведь ты пуд просил?

- Меньше двух пудов не могу. В шапке ежели - пуд. Не желаете, тогда до свидания. Я художник самый знаменитый. Меня даже в Москве каждая собака знает.

- Патрет мне шибко нравится, - сказал Огурцов. - А я тебя не выпущу. Ежели сбежать надумаешь, на коне догоню, раз ты знаменитый. Так и быть, рисуй простоволосым, без шапки.

После обеда хозяин выпил одиннадцать стаканов чаю, надел шубу, перекрестился и пошел.

- Идем, что ли, черт тебя задави совсем. Только ты не серчай на меня, голубок…

Жара была еще сильней. Хозяин шел к стулу, как к виселице. Я разрешил ему говорить за десяток яиц… Говорил он, говорил, болтал, болтал, а пот так и течет с него: шуба волчья, теплая, сам же он, повторяю, тучный.

- Вот до чего упарился… Аж в сапогах жмыхает.

- Ничего, - говорю, - терпите.

- Да долго ли терпеть-то?.. Аж пар из-за голенища валит… Аж дышать тяжко… фу-у-у…

Через час у него кровь из носу пошла. Через два часа он вдруг побелел, простонал:

- Кваску ба… - и упал.

Я только написал одну голову. Сходство поразительное, даже сам я удивился. На другой день хозяин отлежался, говорит:

- Дюже правильно личность обозначил. Приятно. А сколько возьмешь, ежели без шубы? А то жарко очень…

- Дорого, - говорю, - пять пудов.

Он ощетинился весь, хотел ударить меня по уху, однако пошел, пошептался с хозяйкой, вышел, сказал:

- Рисуй, сволочь!

Я потребовал плату вперед, посадил брюхана в холодок - в красной рубахе он, при часах, с медалью - и стал со всем старанием писать.

Словом, окончилось все хорошо. Прожил я у кулака два месяца. Мучицы заработал и деньжат.

На прощанье кулак сказал:

- А ты все-таки - жулик… Ловко нагрел меня.

Я ответил:

- Другой раз не жадничайте… Вы - человек богатый.

Дома же обнаружил я, что он, проклятая сквалыга, в муку порядочно-таки песку подсыпал.

"СУЖЕТ"

Солнце только что село, и грудастые редкие облака были обложены потухавшими углями. Помигивали, покачиваясь на воде, бледные огоньки бакенов. С носу доносилось:

- Шесть с половино-о-й… Семь… Одна вода!

Отбойный маленький свисток с капитанского мостика, и голос смолк. Внизу, на корме, стоял, перегнувшись через барьер, длинный, тощий человек в купеческом картузе и смотрел в убегающую из-под колес воду. Щеки его бледны и впалы; желтенькая козья бороденка и бойкие, с прищуром, глаза. Он любит поговорить, голос его тенористый, женский, но возле никого нет, и он ведет разговор с водой.

- Все-таки пароходишко наш прытко бежит. Завтра и Нижний. Налаживают по тихости. А ведь гляди - наладят. Истинный бог, наладят. В прошлом году совсем мертво было. Даже чаек и тех не встретишь. А теперича гляди, как вьются, ишь, ишь… Отчего же это даже чаек не было? Да как вам сказать? Полагаю - от режиму. Ведь не всякая тварь любит режим. Так же касаемо и птиц. Эвота от режиму в нашем городишке ни одного голубя не осталось. Сначала говорили, как это возможно кушать: дух свят. А как настоящий-то режим пришел, так не то что голубей, галок-то всех сожрали, не взирая, дух там али не дух.

Он помолчал, вздохнул, снял картуз и перекрестился. Потом оглянулся, поднял голову, и глаза его остеклели.

- Ба-ба-ба! Господи помилуй!! - истерично крикнул он и в страхе сел на сложенный у лебедки аркан. Сверху пристально глядел на него огромный человек с короткой и толстой, как у вола, шеей.

- Евсей Кузьмич, ты? - весь дрожа, спросил тощий.

- Я самый. А это, Михрюков, ты, кажись? - густо рявкнул великан.

- Так и есть… я, я, я… - торопливо выдохнул из себя тощий и приподнялся. - Господи, а я тебя в поминанье вписал - раба божия, новопреставленного борца Евсея из убиенных. Истинный бог. Панихиду служил два раза. Ведь тебя же расстреляли…

- Когда?

- Как - когда? Неужто не помнишь? - вскричал тоненько тощий и, все еще дрожа, перекрестился. - Да в третьем годе.

- Ну? - улыбнулся великан.

- Истинный бог. Твой родной племянник сказывал.

- Врет.

- Ну? - удивился тощий. - Неужто врет? Вот стервец какой, скажи, пожалуйста. Значит, жив? Ну, слава богу, слава богу. Постой, я залезу к тебе, - засовался он и побежал. - Ах, Евсей Кузьмич, ах, ах… Ну, и Евсей Кузьмич… Жив!..

Великан был в чесучовой рубахе, бритый, гладко остриженный, скуластый, и ручищи возле плеч - как самовары.

- Ну, здравствуй, Михрюков, - пошел он к запыхавшемуся тощему навстречу.

- Стой, - крикнул тот. - Нет, ей-богу, ты?

Великан с хохотом схватил его за длинные сухие ноги, перекинул через плечо, как пустой мешок, и потащил.

* * *

Михрюков уже был под хмельком. Батарея бутылок - портвейн с дурманной начинкой. Великан пьет вино, как кит, закусывает пивом. Кресло потрескивает под ним и гнется.

Кают-компания пуста. Только в уголке трудятся две кожаных куртки. Над ними смеются, что с самой Астрахани все щелкают на счетах, а один диктует.

- Стою это я на корме, - в третий раз говорит Михрюков, - возьми да вспомни тебя к чему-то… Царство, мол, небесное, сколько разов выручал, - глядь - а ты, как живой, и уставился на меня. Я так и присел, вроде дурачка сделался… фууу…

- Ну, а ты, Михрюков, как? Куда?

- Да что, Евсей Кузьмич, я на ярмарку кожу везу.

Вот и ярмарка открылась. Все свой народишко, российский.

- Заграничных-то не любишь, что ли?

- Эко ты! Нешто можно русского буржуя с заграничным уравнять?.. Ишь ты! Мы, говорит, завладеем вашей республикой, мы, говорит, желаем вашу кровь сосать… На-ка, выкуси. Словом, заграничный буржуй, благодаря, самая паскуда насчет коммерции. А к своему мы уже приобыкли…

- Приобыкли?

- Да как же, Евсей Кузьмич! Именно - приобыкли. Понесешь, бывало, своему-то буржую курицу или гуся продавать, запхаешь в него камушек хороший, погрузней, - ничего, сойдет. Или опять же свинью. Ей не пожалеешь, конечно, соли фунта три да еще селедку икряную астраханку стравишь, а то и две, она солощая, все сожрет с приятностью. Ну уж и навалится опосля того на воду, это свинья-то. Как бочку разопрет. Тогда надо, конечно, моментально продавать… Приведешь ее к барыне. Той лестно: "Ах-ох, какая прелесть! До чего гладкая". А я: "Что вы, ваша честь, как же! Специально для вашего удобства ярославским толокном откармливал". Так, благословясь, и обманешь. А попробуй теперича английского или, скажем, французского буржуя обмануть. Черта с два! Самая сволочная нация промеждународная… Нет, на карачках надо господа благодарить, что свой буржуй опять завелся в нашем режиме. Хоть худенький, да свой.

Щеки Михрюкова заалели. Он еще раз отфукнулся, перекрестился и выпил.

- Да как же тебя-то, Евсей Кузьмич, бог спас? Как ты из-под расстрела-то убежал?

- Ха, чудак! - гукнул силач и, ударив ладонью в стол, крикнул: - Я, брат, сам чуть не подмял под себя власть на местах!..

- Тише… Тише… Народ.

Вошли трое военных, две хохотуньи-барышни и стриженый попик. Забренчал рояль, посыпались градом веселые разговоры, попик смеялся с барышней и, намотав на палец цепочку, крутил крестом, как красавица лорнетом. Кожаные куртки чертыхнулись, сгребли дело со счетами и сердито - вон.

- А ты что ж, Евсей Кузьмич, ведь ты борцом был?.. А теперича как живешь? - спросил тощий и, прикрыв ладонью рот, зашептал: - Расскажи, как власть-то под себя подмял?.. Люблю, благодаря… Занятно!

- Происшествие со мною такое было, - великан пободался и почему-то заглянул под стол. - Ну, выпьем. Здорово, стервец, спирту набухал. Молодца! Вот я и толкую… Как только революция сделалась, тут уж не до борьбы. Поголодать пришлось. То есть я съедал - на шестерых хватило бы, а мне мало, я ж барана могу в один присест схамкать. Приехал я на Кавказ. Ну, не стану распространяться, а начну с конца. Дополню тебе, что я был ужасный монархист. Но коль скоро опубликовали этот самый нэп, я открыл кавказский погребок и сразу же одобрил все завоевания революции, потому вижу: заграница признала нас, и возрождение началось, будто в лихорадке. Назвал я погребок - "Свидание друзей". И, как на смех, вслед за таким названием стал страшный мордобой происходить между моих визитеров. Ну, ладно, это мимо. А главный сужет вот в чем. Вдруг пропечатали в местной прессе и на всех заборах, что пожалуйте, дескать, на Нижегородскую ярмарку. Я тогда принялся соображать и обмозговал дельцо одно, да такое, что надо за разрешением к большому лицу идти. А он человек внове да, говорят, злой-презлой, ежели насчет взятки заикнешься - прямо в зубы бокс! Ах, черт тебя съешь! А у меня такое дело, понимаешь, что без взятки просто немыслимо разрешить: два вагона требовалось мне экстренно под товар. Написал заявление, пошел. В кабинете у него человек двадцать народу хвостом стоит, и я стал. Ну, гляжу на него, и он на меня глядит, а окошечки маленькие, серо кругом. Потом закричал мне:

- "Эй, гражданин, вы кто такой?"

- "Граев, - говорю".

- "Ага! А меня узнаете?"

Я присмотрелся и обомлел весь. "Ну, все пропало, - думаю, - и кабачок мой закроют: ведь это ж кровный враг мой, Гузинаки, борец известный, грек". Лицо у него медное, и глазищи на лоб лезут. Я говорю:

- "Действительно, узнал теперь. У меня, товарищ Гузинаки, спешное дельце к вам".

Тогда он встает медведем и объявляет, что, мол, граждане, прием закончен. Заругались, загалдели, однако вышли. Он запер дверь на ключ и ко мне.

- "Стерва ты, сукин сын… Ты меня в Харькове публично на обе лопатки положил и реванш не хотел дать… Реванш! Согласен?!"

- "Согласен", - говорю.

Он сбросил в два счета пиджак, жилетку, рубаху, подтянул штаны, разулся, - и я разулся, согнул голову да на меня быком. Сгреблись. А во всю комнату ковер, удобно действовать. Чувствую: его силенка балла на три послабже моей, а я этого не предвидел и нажрался, дурак, пива, страсть как опучило живот. Ну, ничего, даже лучше, про вагоны помню, надо, думаю, поддаться ему. А он:

- "Чур, в поддавки не играть!"

Черт с тобой. Стал я тогда в роль входить помаленьку, кровь борца во мне заиграла, про все забыл. "Эх, несмотря на пиво, грохну-ка я его, греческого дьявола!" Сюда рывок, туда рывок, обманул, поймал да хлоп! В момент на обе лопатки, как бревно, и сам лбом об пол, аж искры из глаз, и сразу вспомнил: "Два вагона… Миллиарды пропадут!" Чуть приослаб нарочно, глядь: славу богу, уж он на мне верхом сидит. Потом вскочил:

- "Руку, товарищ! Ну, какое дело-то? Говори!.."

Я ему бумагу. Он прочел в голом негляже, и кровь в три ручья текет из носу, а между прочим, положил весьма приличную резолюцию: "Немедленно предоставить, приняв во внимание развитие торговли". Я с радости и сапоги забыл. Вот, брат Михрюков, какой сужет греческий вышел.

А Михрюкова развезло совсем. Он плакал, вытирал слезы салфеткой и слюняво бормотал:

- Господи, боже мой… Какие хорошие люди. А? Евсей Кузьмич!.. Ангел ты нечеловеческий… А? Кровь текет, а он пишет… Дай бог новому режиму. Пишет и пишет! А? Евсей Кузьмич…

- Да, брат… Пишет. А ты не плачь, пей! Чего скулишь?..

- Как же мне, Евсей Кузьмич, не плакать, ежели у меня тоже был сужет! Подарил я для уважения господину исправнику рыбку, ну, правда, чуть с душком, потому - жара, зной! Через часок призвали меня, заорали, затопали:

- "Это, - говорят, - разве щука? Она прокисла вся".

- "Никак нет, - говорю, - ваше высокоблагородие, даже совсем живая была…"

- А они схватили щучину-то в обе руки, вроде как сужет, да хрясь мне в физиономию личности… А?.. При новых правах из обеих ноздрей кровь рекой валит, и то пишет… А тут щукой паршивой… по человеческой морде, в рыло… А?.. Обида! Обида!!

Михрюков горько завыл и повалился головой на стол.

- Постой, постой… Чего ты хрюкаешь, как баран на цыпочках, - захмелевшим голосом сказал борец; его глаза плаксиво замигали, и медное лицо одрябло вдруг. - Нет, ты погоди новые-то права хвалить. Бывало, до революции, взятку дал, и свято. А тут… а тут пришел я к греку благодарность принести… Хвать - а его уж коленкой под филе… Коммунист на его месте… Вагонов мне не дали, конечно… И вот, Михрюков, голубчик мой, замест выгодной коммерции в цирк еду… Это при моей-то одышке… А? Не горько?!

Борец всхлипнул, уткнулся в широкие, как лопата, ладони и тоже заплакал.

СПЕКТАКЛЬ В СЕЛЕ ОГРЫЗОВЕ

Военная страда окончена, и красноармеец Павел Мохов опять в родном своем селе Огрызове.

Была весенняя пора, все цвело и зеленело, целыми днями тюрликали в выси жаворонки, а по ночам пели соловьи. Навозница кончилась, до сенокоса еще далече, крестьяне отдыхали, справлялись солнечные праздники: Николай вешний, троица, духов день - с молебнами, трезвоном колоколов, крестными ходами, бесшабашной гульбой и мордобоем.

- Вот черти! Живут, как самая отсталая национальность, - возмущался Павел Мохов. - Ежели с птичьего полета по-глядеть, то революции-то здесь и не ночевало никакой. Позор!

И, недолго думая, образовал театральный кружок-ячейку.

Народ ничего не понимал, в члены записывались очень мало. А когда дьячок пустил для озорства слух, что записавшимся будут селедки выдавать, в ячейку привалило все село, даже древние старцы и старухи.

Председатель Павел Мохов рассмеялся и колченогой старушонке Секлетинье задал такой вопрос:

- Хорошо, я тебя, бабушка, зарегистрирую. Вот тебе роль, играй первую любовницу. Можешь?

- Играй сам, толсторожий дурак, - зашамкала бабка, приседая на кривую ногу. - Подай мои селедки, что по закону причитается… Три штуки.

Вообще было много хлопот с кружком. Потом наладилось. Через неделю разыграли в школе веселый фарс, крестьяне хохотали, просили еще сыграть, сулили платить яйцами, молоком, сметаной.

Сам же Павел Мохов к сцене совершенно непригоден: терял себя, трясся, бормотал глупости, а театр ужасно любил. Поэтому на солдатских спектаклях в городе ему обычно поручалось стрелять за кулисами из револьвера. И уж всегда бывало грохнет момент в момент.

Здесь он точно так же ограничил себя этой, на взгляд - малой, но все же ответственной ролью.

Только вот беда: не было пьес. Написали в уездный город. Выслали "Юлия Цезаря". Когда подсчитали действующих лиц - сорок человек - без малого все село должно играть, а кто же смотреть-то будет?

Назад Дальше