Илья Бражнин
Даша Светлова
Солнце заглядывает в окно. Коврик света ложится на пол. Клубятся пылинки.
Я сижу у стола и пишу. Потом подымаю голову и оглядываюсь… Все новое вокруг, новое, милое… Так вот это и есть его убежище… Здесь он и живет.
Странно как все, непривычно, щекотно… Платье шуршит, палец чернилами замарала, муха пролетела… Куда она? А этот вчерашний корреспондент - почему он так уверен был, что я буду писать? Славный он, по-моему, только очень встрепанный весь… А небо-то, небо какое ясное, в Ленинграде редко такое и увидишь.
Люди спешат, бегут по улице и не взглянут друг на друга. А ведь каждый с собой целый мир несет. Пусть бы рассказал - очень бы интересно было… Может и прав корреспондент… Ух, какая стрекоза! И прямо на стол. Вот глупая! Улетай-ка, улетай подобру-поздорову. Улетела… Мысли как-то рассеялись, зыблются. И я точно лодка на зыби… Покачиваюсь, плыву, а куда пристану - еще не знаю…
Помню я себя очень рано, лет с шести, и вполне отчетливо. Повидимому, я была девчонкой непоседливой и егозливой, но в общем ничем особым не отличалась. Талантов за мной никаких не числилось, и никаких выдающихся событий до девяти лет в моей жизни не было.
На десятом году разразилась маленькая буря. Сейчас я не прочь, пожалуй, посмеяться над тогдашними своими волнениями, но в то время мне было не до смеха.
Мир ребенка гораздо просторней, глубже, сложней, чем мы это себе представляем. Сам ребенок, понятно, об этом не думает - у него нет еще этакой объективности, что ли, по отношению к себе, а став взрослым и нажив эту объективность, он невозвратно теряет ощущение пережитого, и в воспоминаниях его сохраняется по большей части то, что позже подсказано матерью или какой-нибудь двоюродной теткой, его воспитывавшей.
Мне подсказывать, по счастью, было некому, и у меня свежи не только факты, но самые ощущения, самые чувства, которые тоже имеют свою память.
Ему было десять лет. Звали его Веня, и он учился в одном со мной классе. У него были темные кудри, и он казался мне красивей всех на свете. Я была русоволоса и ненавидела свои прямые космы. Мне хотелось, чтобы у меня были такие же волосы, как у него, - блестящие, темные, вьющиеся.
Я была очень к нему привязана, но старалась ни за что не показать этого. Когда мы выходили из школы, я всегда подстерегала его. Мы вместе шли домой, так как жили на одной улице. Я смеялась над ним и придумала ему обидное прозвище - "Веник". Я подпрыгивала на одной ноге и высовывала язык.
- Веник, веник! - кричала я. - Веник, подмети пол.
Мне было приятно итти с ним рядом, и я доводила его до слез.
Он был страшный чистюля. Его тетрадки всегда были аккуратно сложены и обернуты белой бумагой. Однажды во время перемены я пробралась в класс и раскидала все его тетрадки.
Я прокрадывалась в шинельную и прятала его галоши. Он искал их долго, и я не говорила, где они. Случилось как-то, что сторожиха только на другой день нашла их в печке.
В другой раз я тайком отпорола от его нового пальто все пуговицы. А вечером прочистила в снегу у его крыльца красивую ровную дорожку, обсадила ее елочками и, пока работала, все думала, как он пойдет по этой красивой снежной дорожке.
Все это доставляло мне немало волнений, но в то же время в этом напряжении чувств не было ничего болезненного. В общем, я всегда, и в то время тоже, оставалась девочкой хоть и непоседливой, но довольно доброй и услужливой. В злых моих выходках не было злой моей воли. Просто во мне проснулось что-то, что действовало помимо меня, и я не знала, как этому противиться.
Через год Веня ушел из нашей школы, уехал в другой город, и я как-то сразу забыла его.
Мы жили очень бедно. Отец работал наборщиком в типографии, и на семью в восемь душ заработка его нехватало. Мать прирабатывала, сколько могла, стиркой. До ребят руки не доходили. Росли мы вольно, как репей на пустыре. Мальчишки целыми днями пропадали на речке или носились по соседним дворам, а я и сестры толклись по большей части возле дома, возясь с куклами. Это были жалкие тряпичные матрешки, но нам они были дороги теми нежными заботами, которых требовали и которые делали нас маленькими матерьми. Мы по десять раз на дню кормили их, поили, переодевали, водили гулять, а вечером, сидя у их постелек, пели тоненькими голосами:
У кота-воркота
Была мачеха лиха.
Она била его,
Приговаривала:
"Не ходи ты, котик,
По чужим дворам.
Не качай ты, котик,
Чужих деточек.
Приди, котик, ночевать,
Мою Мусеньку качать".
Мальчишки, конечно, презирали нас. Десятилетний Горька смотрел на нас так, как будто стоял на вершине египетской пирамиды, а мы копошились где-то там далеко внизу. Карманы его были набиты гайками, бабками, бляхами, винтиками, камнями. Он бегал по двору, размахивая гладко оструганной палкой и крича петушиным голоском. Весь он - вихрастый, юркий, задиристый - напоминал молодого петушка… А как презрительно умел он произносить: "дев-чон-ки". При этом он оттопыривал верхнюю губу и очень ловко сплевывал сквозь зубы.
Мы делали постные лица и тоже пытались презирать. Но у нас явно ничего не выходило. Я завидовала буйной независимости брата и тайком пыталась подражать ему. Помню, как однажды я целое утро плевалась, пытаясь научиться так же ловко сплевывать сквозь зубы, как Горька. Однако из этих упражнений ровно ничего не получилось. Я заплевала все платье и решила, что девчонки действительно самые несчастные существа на свете.
Однажды Горька разорил наш кукольный дом. Он был, конечно, не очень-то шикарен, наш дом. Мы просто отгородили в углу двора местечко аршина два в поперечнике, приладили вместо крыши три широких доски на подпорках - и это был наш дом.
Он был чисто выметен. Вокруг, из воткнутых в землю прутиков, мы сделали палисад. Внутри, на кроватках, сделанных из коробок и лучин, спали наши куклы. Когда они просыпались, мы усаживали их вокруг плоской опиленной чурбашки - это был стол. У самого забора стояла другая чурбашка - это была плита. Мы готовили на ней обед нашим детям.
И вот дом был разорен. С вечера он был оставлен нами в полном порядке, а утром мы нашли его разрушенным до основания. Крыша была опрокинута, чурбашки раскиданы, палисадник растоптан. Наши куклы валялись на земле между опрокинутыми кроватями, грязные, истерзанные, полураздетые. Одна из них лежала среди развалин совсем голенькая, с перебитой ножкой. Ее неподвижные глазки смотрели застыло в небо. Это было ужасно… Мы ревели - я и мои сестренки - и, плача, собирали раскиданные по двору вещи. Мальчишки сидели на заборе и улюлюкали. Горька - удалец и разоритель - был героем дня.
И вдруг произошла неожиданная сцена. Моя старшая сестренка Надя, всегда верховодившая среди девчонок, подбежала к забору и, с ревом ухватившись за Горькину ногу, изо всех сил дернула ее вниз. Горька, не ожидавший такого стремительного нападения, потерял равновесие и кубарем свалился в призаборную крапиву. Тогда мы все, как по команде, набросились на него и принялись бить. Горька завопил. Мальчишки посыпались с забора, как воробьи, и кинулись на защиту вожака. Мы вцепились в них - и началось побоище.
До сих пор мальчишки никогда не дрались с нами. Они дергали нас за косы, давали на бегу подножки, иногда мимоходом отпускали легкого подзатыльника, но до настоящей драки с девчонками они не снисходили. Мы же просто боялись мальчишек, и, когда они задирали нас, мы убегали и издали показывали им языки.
Но теперь было не то. Мы защищали наши очаги, и все страхи забылись. Драка была отчаянная. Мальчишки работали кулаками и норовили схватиться один-на-один. Мы царапались и кусались и наваливались на кого-нибудь одного целой кучей.
Помню, я все время держала в правой руке поднятую с земли куклу. Она мешала мне драться, но я не выпускала ее, - она придавала мне силы. Меня могли убить, но заставить отступить меня было невозможно. Товарки мои были в таком же состоянии, и мы одержали верх. Мальчишки с позором отступили, и поле битвы осталось за нами.
Мы стояли у своего дома и кричали им вслед. Волосы наши были растрепаны, руки, ноги и лица горели от укусов крапивы и ссадин, но мы торжествовали.
Потом, немного успокоившись, мы принялись снова устраивать наш дом.
К вечеру все было на своем месте. Куклы сидели вокруг своей чурбашки и ужинали. И мы прислуживали им с особой нежностью.
Вечером того же дня, когда мы легли уже спать, меньшой мой братец Сашка подполз ко мне (все мы спали на полу, подстелив какое придется тряпье) и тихонько толкнул в спину. Я обернулась и спросила довольно недружелюбно:
- Ну, что тебе?
- Вот что, я не нарочно твой дом разорял, ей-богу, - зашептал Сашка, озабоченно почесывая переносицу, - это Горька все. А я только пнул разик чурку, и то не взаболь, а шутя.
Тусклый свет желтой лампадки нежно золотил Сашкины щеки. Сашка был ужасно хорошенький, и рожица у него была смущенная. В сущности говоря, я всегда его любила больше других своих братьев и сестер. Он снова принялся божиться, что не нарочно разорял мой дом. Я была тронута. Мы заснули обнявшись.
С тех пор Сашка часто играл с нами, и мальчишки прозвали его "девчонкиным пастухом". Сашка мужественно сносил обиду и не переставал водиться с нами. Я думаю, что тогда и было положено начало нашей нерушимой дружбы с братом. И когда теперь изредка появляется в моей квартире штурман дальнего плавания Александр Степанович Светлов, он знает, что все, что я имею, - к его услугам. И пусть я едва достаю ему до плеча, для меня он все тот же маленький Сашка, требующий забот и попечений.
Я поправляю ему галстук и говорю озабоченно:
- Когда ты, наконец, купишь новую рубашку? Что только жена смотрит, не понимаю!
Мы жили на окраине вблизи железной дороги. Неподалеку от нашего дома был высокий деревянный мост, перекинутый для пешеходов над железнодорожным полотном. Он соединял две улицы, а между улицами под мостом бежали рельсы.
Я была страшная трусиха и через мост никогда не ходила. Если надо было иногда купить что-нибудь в одной из лавок Замостья, то я всеми правдами и неправдами отлынивала и хитрила, чтобы остаться дома, и посылали обычно Горьку.
Он отправлялся в путь, насвистывая и подбрасывая на ладони полученные для покупки медяки, и я со страхом видела потом на висячем горбатом мосту его маленькую фигурку. Мне казалось, что мост обязательно обрушится, вообще что-нибудь такое случится.
И вот однажды пришлось-таки и мне ступить на этот мост. Me помню уж, почему так случилось, что именно меня послали, - кажется, никого из мальчишек не нашли, мамы не было дома, а отца я никак не смела ослушаться.
Для того чтобы отвести от себя страх и оттянуть время, я стала собирать у моста пробки. Не знаю, зачем мы собирали тогда пробки - не то для игры, не то на пробковые пояса для купания. У самого моста была баня, и тут же стояли квасные ларьки. Из бани выходили люди с вениками подмышками и покупали квас, который почему-то назывался кислыми щами и был страшно шипучий и пенистый. В этот день торговля шла бойко, вокруг ларьков было довольно много пробок, и я, найдя на земле бумажный картуз, быстро набила его доверху пробками.
Понятно, что после этого мне захотелось похвастать у себя на дворе своей удачей. Я стала спешить домой, а так как прежде я должна была выполнить поручение, то мне захотелось поскорей от него отделаться.
Я торопилась, и даже страшный мост не мог теперь меня остановить (так ведь часто бывает с нами: от безделья страшно, а по делу - так и не страшно).
Но все-таки я немножко боялась итти на мост. Мне было бы не так боязно, если бы со мной кто-нибудь был, если б я была не одна.
Я оглянулась по сторонам и вдруг увидела Севку Медникова. Севка жил по соседству с нами и был старше меня года на два с половиной. Он был некрасив, носат, долговяз, но зато бесстрашен и удал. Его презрительно прищуренные глаза, вздернутый нос и лихой вихор на макушке посылали вызов всему миру. Он не боялся ничего на свете и один раз притащил к нам на двор голыми руками живую змею. Завистник Горька говорил, что это был всего-навсего уж, но для меня это было все равно. Я бы ни за какие блага и к ужу не притронулась.
Этого-то удалого Севку я увидела теперь у моста. Он шел, запустив руки в карманы и что-то насвистывая. Я радостно окликнула его и, подойдя, сейчас же принялась к нему подлещиваться. Сперва я показала ему пробки, потом пятак, потом спросила:
- Ты не побоишься со мной через мост итти?
Севка презрительно сплюнул, тряхнул своим вихром и тотчас заявил, что перейдет, если угодно, по мосту не только на ногах, но на руках, и не только по самому мосту, но и по его перилам. Я знала, что он лихо врет, но все-таки с восторгом на него поглядела, и мы пошли.
На всякий случай я держалась поближе к Севке и, жмурясь, крепко сжимала в кулаке пятак, но в общем все как будто шло благополучно.
Когда мы добрались до середины моста, меня вдруг потянуло взглянуть вниз. Я широко открыла глаза и оглянулась.
Это было очень страшно. Далеко внизу блестели рельсы, и вокруг меня был такой бескрайный простор, какого я никогда не видела. У нас было тесное жилье, и в нем всегда было много людей. У нас был тесный двор, и в нем тоже было много мальчишек и девчонок. Я привыкла к маленьким пространствам, я привыкла ощущать людей очень близко, дышать их запахом, слышать их голоса, ощущать их в постоянной близости. Чувства воздуха, чувства пространства я не имела.
И вдруг я ощутила под собой огромное количество пустого воздуха, пустого пространства. И все, на что могло опереться мое тело, показалось мне висячим, непрочным, жалким. Мне показалось, что мост покачнулся подо мной (это просто я сама пошатнулась), я схватила Севку за руку, и у меня вырвалось помимо моей воли:
- Ух, как страшно!
Мне было в самом деле страшно, и я сейчас же зажмурилась, не выпуская из своих рук Севкиной руки.
Но Севка только презрительно приподнял плечо и сказал с полным равнодушием:
- Вот еще! Нисколько не страшно.
Тогда я раскрыла глаза и снова взглянула вниз, и, оттого ли, что это было во второй раз, или оттого, что моя рука крепко держала руку Севки, мне в этот раз не было страшно. Однако вместо того, чтобы сказать: "Вот теперь мне не страшно", я снова вскрикнула, и громче, чем нужно:
- Ух, как страшно!
Было ли это намеренное притворство или какое-то бессознательное кокетство - я не знаю. Сейчас все это очень далеко и неясно, а тогда я ни о чем подобном, понятно, не думала. Кроме того, в следующую минуту я в самом деле сильно перепугалась, так как под мостом промчался поезд.
Он подкрался незаметно сзади и вдруг протяжно свистнул. И тогда я во второй раз почувствовала, что теряю все земные опоры, повисаю в пространстве и само это пространство приходит в движение. Под ногами у меня поднялся вихрь; из-под моста вырвался рычащий паровоз; зеленой бурей замелькали вагоны; мост задрожал; из трубы паровоза вырвалось длинное белое облако. Оно взметнулось вверх, распушилось, ударило в лицо, окутало и меня, и Севку, и мост. Все задвигалось в белом разорванном тумане, переплеты моста перемешались, и я поплыла куда-то, и вокруг меня были ветер, пар, кружение.
Все, что я могла сделать, - это припасть к Севке, закрыть глаза, спрятать лицо. Все это я сделала. Я клюнула Севку в плечо. Он покачнулся и, чтобы удержать равновесие, охватил меня обеими руками.
Поезд грохотал где-то далеко, дым рассеялся, мост не дрожал. А я все стояла, припав к Севке головой, закрытой его руками.
Не помню уж, долго ли это продолжалось, - верно, недолго, потому что я тут же спохватилась, что потеряла свой пятак и рассыпала все пробки. Пробки я быстро собрала, но пятак упал сквозь щели под мост. Он лежал внизу и мутно поблескивал на солнце, Я вспомнила отца, ожидающие меня побои и, кажется, захныкала.
Тогда Севка показал себя настоящим героем.
- Не хнычь, достану, - сказал он с гордым презрением и полез вниз.
Он полез под мост. Он спускался по переплетам балок. Он, возможно, подвергался действительной опасности ради меня, он лез за моим пятаком. И тогда я почувствовала силу своей слабости, и во мне поднялась лукавая гордость.
Да вот, кстати, о вольном или невольном притворстве, хотя, нет - это, пожалуй, не то, о чем я говорила. Но все равно. Жил у нас во дворе парнишка один - Павлик. Сколько я помню, он был, в общем, правдивым мальчиком. Но иногда он начинал вдруг страшно и фантастически завираться, и, когда ему не верили, он плакал горькими слезами.
На первый взгляд все это могло показаться странным, но в конце концов дело объяснялось просто: у Павлика было необычайно развито воображение, и он не знал, что с ним делать. Оно выпирало из него. И он врал, потому что не знал, в каких формах оно может проявиться. Он божился, что был вожаком слонов в Индии. Я кричала: "Врешь, индюк" (я была уверена, что жители Индии зовутся индюками). Но я видела, что мальчишки слушают его фантастические россказни с блестящими глазами.
Я не понимала этого. Я видела, что индюк врет, - и только.
Я тоже врала, но как-то корыстно, хотя это была не практическая корысть, а просто желание выиграть в глазах окружающих. Я утверждала, что мать дала мне сегодня целую плитку шоколада, или, когда теряли что-нибудь, я говорила таинственно:
- А я знаю, где…
Мне хотелось казаться не такой, какой я была на самом деле, - вот почему я врала. И я всегда немножко презирала того, кому врала, особенно, если он верил. Павлик любил своих обманываемых слушателей. Я старалась убедить всех в том, что я действительно знаю, где находится потерянная вещь, или что мать кормит меня шоколадом, я хотела, чтобы мне завидовали, - Павлик хотел, чтобы слушатели почувствовали, как прекрасно быть вожаком слона.
Однажды отец напился пьян и прибил мать. Я помню - это было в воскресенье. Мы уже легли спать. Отца не было. Мать бегала весь вечер к воротам посмотреть, не идет ли отец, - мы тоже. В конце концов мы так и легли, не дождавшись его. Я заснула сразу, как только донесла голову до подушки, и не знаю, когда вернулся отец и с чего началась его ссора с матерью. Когда я проснулась, в доме уже стоял дым коромыслом. Отец, держа в горсти волосы матери, судорожно дергал их, бил мать по лицу и кричал:
- Кто х-хозяин в дом-ме? А? Кто х-хозяин в дом-ме?
Потом, все продолжая бить, он повалил мать на пол. Он не помнил себя, и лицо у него было такое страшное, синее, что я закричала. Впрочем, я не одна кричала, - мы все проснулись и кричали в шесть голосов.