Сердце на ладони - Иван Шамякин 7 стр.


Он так и сказал: полностью фамилия, имя, отчество, должность - как, вероятно, записано было в приговоре. Потом отступил в глубь комнаты, к кровати, и с гневом добавил: "Пес этот уж чересчур усердствует. Слишком догадлив там, где гестапо своим умом бы не дошло. Обдумай, как сделать это наилучшим образом".

О деятельности Лучинского я сам собирал сведения. Из рассказов пьяных полицаев знал о садизме их начальника и люто ненавидел этого человека. У меня давно чесались руки стукнуть его. В голове завертелись всевозможные варианты операции, планы ее - как, где…

Я стоял у окна. И вдруг:

"Антон".

Признаюсь, я вздрогнул: давно уже не слышал своего настоящего имени.

Павел сидел на низкой табуретке и, наклонив голову, рассматривал фабричное клеймо на подкладке шляпы.

"Москва, - сказал он, ласково погладив выцветший велюр. - Катя, сестра, покупала", - и вздохнул. Я подумал, что мне показалось. Но через минуту, не поднимая головы, он повторил:

"Антон! Если случится что со мной и Катей, не оставь Тарасика. Приюти".

У меня перехватило дыхание. Покуда я опомнился, собрался ответить, Павел встал и протянул руку:

"Бывай. у меня много дел сегодня. Выработаешь план, свяжись со мной. Подвернется под руку - действуй самостоятельно. Но без риска. И наверняка!"

Я так и не успел ничего сказать ему о сыне.

Углубившись в воспоминания, Ярош умолк. Кирилл поднялся, собрал головешки и подбросил их в затухающий костер. Снова затрещал веселый огонек. Осветил склоненную фигуру доктора.

Шиковича мучило любопытство: почему вдруг Антону среди ночи вздумалось так подробно рассказывать о своих подпольных годах. Обычно, когда его просили, он говорил неохотно и скупо. Обронит несколько фраз, вспомнит яркую деталь, эпизод, и то чаще в разговоре с детьми - Витей, Ирой, Славиком - с педагогической целью: вот как шла борьба за жизнь, которая вам досталась.

Шикович, как губка, впитывал эти эпизоды, детали. Он умышленно не расспрашивал Яроша о всех подробностях его подпольной работы.

Черпал сведения из других источников, а друга как бы держал в резерве. Начав собирать материал для повести, Шикович скоро убедился, что о подполье в их городе надо по-новому рассказать, прежде всего в документальном очерке. Он немножко досадовал, что Ярош выбрал такое время и место, когда ничего нельзя записать. А на свою память он не так уж надеялся. Однако не решился сказать что-нибудь по этому поводу даже шутя, чувствуя, что Антон всерьез чем-то взволнован. Чтобы прервать молчание, Шикович предложил:

- Земля совсем теплая. Ложись. Не жалей костюма.

Ярош обошел вокруг и лег по другую сторону. Вместе с дымом на него пахнуло хорошей папиросой. И ему тоже захотелось курить. Он бросил курить шесть лет назад… Только после тяжелой операции его тянуло к папиросе. А тут вдруг даже в груди засосало, пересохло во рту. Но он преодолел это желание. Проглотил горькую слюну.

- Дня через три тетка Люба сообщила мне, что Павел арестован. Если б ты знал, что я пережил! Какую боль! И страх. И растерянность. Не было Павла. У кого спросить совета, что делать? Гестапо легко могло докопаться, что мы были связаны. Бежать? Но бежать - это наверняка выдать себя. И тогда уже не выполнить мне задания горкома. И просьбы Павла.

Об аресте тетка Люба сообщила мне на рынке, когда я покупал у нее пирожки. Оглушенный, испуганный (мне не стыдно признаться - дрогнуло сердце, что греха таить), я не успел спросить о Кате, Тарасике. Да и нельзя было долго разговаривать. Какая может быть беседа между торговкой и покупателем! Вокруг шпики.

После дежурства я пошел к тетке Любе домой. Она переполошилась.

"В доме рядом засада. Арестованы сосед-типографщик и его жена".

Люба прослезилась. Эта "женщина-кремень", как мы ее называли. Пожаловалась:

"Я два года с соседкой не разговаривала. Она моих кур отравила. Жили, как враги. И не знали, что одно дело делаем. Боже мой! Может, на смерть людей повели. Что они думают обо мне? Жандарма-фрица и "бобика", что там сидят, я самогонкой угостила, пирожками. Чтоб отвести им глаза. А теперь боюсь: чего доброго, люди подумают, что это я выдала Романа Тихоновича".

Скажу тебе: страшная вещь в таком деле подозрительность. Мне и сейчас стыдно, что я подумал тогда: "А может быть, и в самом деле эта торговка провокатор?"

Тетка Люба словно подслушала мою мысль, глаза ее сразу высохли. Поставила на стол бутылку. Я спросил о семье Павла.

"Катю арестовали вместе с братом. Куда девался мальчик, неизвестно. На квартире побывал наш человек - нету. Все разграблено. Завтра соседей обойдем. Неужто и дитя забрали, ироды?"

Женщина произнесла эти слова так, что подозрений моих как не бывало. Нет, такая не изменит! Ни мужу, ни дому, ни делу. Ни, тем более, родине. \

Я не спешил с выполнением задания. Пытался разыскать Тарасика, нащупать новые связи. Знал: после такой акции, если останусь жив, мне придется покинуть город. Как же я найду тогда сына Павла? Конечно, были и другие причины. Не с кем было посоветоваться. Не выпадало подходящего случая. А потом Лу-чинский куда-то уехал. Говорили, в Варшаву. Опыт перенимать, что ли? Исчез и Лотке. Хиндель сказал, что у механика заболела мать и он отправился в Германию. Но дня через два один из пожарных видел Лотке возле казармы зондеркоманды, располагавшейся в Березках, где теперь туберкулезная больница. Ясно: агент выполнял другое задание. В городе шли аресты. Мне никак не удавалось связаться с кем-нибудь из руководителей подполья, членов горкома. Настроение, скажу тебе, было ужасное. Я пришел к выводу, что при всей необычности заданий, которые мне довелось выполнять, подпольщик я малоопытный и слабо закаленный. Молодому, самоуверенному, мне одно время казалось, что я все могу, что я чуть не главная фигура в подполье. Теперь же понял: все, сделанное мною до сих пор, - это заслуга тех, кто невидимо, осторожно и мудро руководил такими, как я. И то, что я на воле, тоже их заслуга, хотя сами они, возможно, в когтях гестапо.

За те дни я стал другим человеком. С момента ареста Павла прошло ровно две недели. Когда ждешь чего-нибудь, живешь в непрерывном напряжении - запоминается каждый день. Восемнадцатого сентября я сменился с ночного дежурства на каланче. Ночь и утро были ясные и холодные. По-осеннему. Помню, я сильно прозяб. Никогда не был любителем спиртного, но в то утро захотелось поскорей согреть душу и тело. Зная, что ласковая хозяйка из-под земли добудет для меня чарку, а теплая постель, само собой, ждет, я торопился домой. Но при выходе меня задержали гестаповцы. Нет, не арестовали. А вежливо попросили вернуться. Они умели быть вежливыми в такие моменты, эти звери. У тех, кто шел на работу, они проверяли документы, но разрешали пройти. Почему нас не выпускают? Мы насели на Хинделя (он, как всегда, явился на службу первым): пускай пойдет, выяснит. Старый немец вернулся испуганный, взволнованный и на наши вопросы отвечал криком и бранью:

"Кто хочет все знать, недолго живет в наше время…"

Неизвестно, от чего он нас предостерегал. Почему не сказал правды? Гестапо не делало из этого секрета. Наоборот, как мы поняли потом, гитлеровцы хотели, чтоб собралось побольше народу. Видно, не надеялись на добровольных зрителей.

- Ты помнишь, до войны пожарная часть была на площади. Не только с каланчи, но и из окон второго этажа, где помещалась дежурка, площадь была как на ладони..

Подошли грузовики, длинные, как лесовозы. И солдаты саперы начали сгружать… я не сразу понял, что это. Кто-то глянул в окно и ахнул:

"Виселицы!"

Да, это были виселицы. С немецкой аккуратностью сделанные где-то в мастерской, прочные, даже покрашенные в грязно-серый цвет. Массовое производство! Солдаты быстро, привычными движениями взламывали мостовую и вкапывали их в землю. В один ряд - от входа в парк до церкви. На равном расстоянии. Догадка обожгла мозг. Будут вешать подпольщиков… Моих товарищей, руководителей. Может быть, Павла. Что сделать, чтоб их снасти?!

Ярош умолк. Остывал серый пепел костра. Шикович дышал часто и шумно. Меж толстых стволов начали проступать белые пятна покрытого росой луга. Сонно зачирикали первые пташки. Где-то далеко-далеко за рекой пели петухи.

- Я не люблю рассказывать об этом. У меня нет нужных слов. Обычные слова кажутся мне оскорбительными. Говорить спокойно об этом нельзя. Однако, видишь, рассказываю. Прошли годы… Я хорошо знаю физиологию, учение Павлова. Но когда один больной как-то стал доказывать мне, что мозг может сгореть от мыслей, я ему поверил. Потому что помню, как стоял те два часа, вцепившись руками в подоконник. Если б там был Лотке, я безусловно выдал бы себя. Как только не сгорел мой мозг от тысячи планов спасения осужденных! Они сменяли друг друга с молниеносной быстротой. Иные казались даже реальными. Я умирал, но спасал товарищей. Однако, по мере того как разворачивались события на площади, я убеждался: умру и ничего не. сделаю. О, гитлеровцы умели застраховать себя от любых неожиданностей, когда расправлялись с нашими людьми! Машина их действовала безотказно.

Виселиц поставили четырнадцать. Когда саперы кончили свою работу, в кузов грузовика забрался толстый фашист в форме жандарма. Грузовик плавно подходил к виселице, очень точно останавливался под ней, и палач укреплял веревку. Петли были загодя завязаны с двух концов. Он быстро накидывал меньшую петлю на перекладину, затем, чтоб затянуть и… проверить прочность, хватался за большую петлю руками и повисал над кузовом. Все движения палача были рассчитаны, точны - ни одного лишнего, как на конвейерной линии. И это было жутко.

Кадры менялись. Грузовики с саперами ушли. На какое-то время площадь опустела. А потом с улицы, которая называлась при них Парковой, выехал взвод мотоциклистов. Развернувшись за виселицами, они направили пулеметы на парк, на церковь и Советскую улицу. Через минуту пришли два бронетранспортера и стали в противоположных концах площади. Их крупнокалиберные пулеметы угрожали руинам города и нашей пожарной вышке. Пулеметчик смотрел, казалось, прямо на меня. Я видел его глаза, молодые, настороженные, внимательные.

Прогрохотала по мостовой зондеркоманда. Каратели образовали первую цепь вокруг виселиц. Подальше, тоже цепью, выстроилась полиция внутреннего порядка- "бобики". Они же выполняли и другую позорную миссию - сгоняли народ. Правда, явились и "добровольцы", те, кто хотел выслужиться перед оккупантами. Они приходили по одному, по двое, робко оглядываясь, не доверяя друг другу, жались поближе к полиции, но стояли отдельными кучками. Потом полицаи пригнали рабочих станкостроительного завода и типографии. Рабочие сразу слились в одну группу. Стали они у самой пожарной, смело приблизившись к бронетранспортеру. Полиция оттеснила рабочих, а бронетранспортер задним ходом отошел ближе, к виселицам, и пулемет был теперь направлен на рабочих. Женщинам, которых полицаи пригнали с другой стороны, не разрешили присоединиться к толпе рабочих, их поставили отдельно.

Собрали человек пятьсот. Кажется, Гвоздик крикнул в дежурке: "Хлопцы! Лезем на каланчу! Коммунистов будут вешать".

"Да, на каланчу! Оттуда виднее", - подумал я, не зная, какой очередной проект возникнет там, наверху. Все мои проекты рушились.

Что может сделать один человек против мотоциклистов, бронетранспортеров, сотни гестаповцев? Но все еще теплилась надежда, что придумаю что-нибудь в конце концов. Если б там, на каланче, стоял пулемет, как на вышке у полицейской управы! А у меня не было даже пистолета.

У лестницы меня задержал Хиндель.

"На каланче гестапо", - тихо сказал он и, взяв за локоть, повел к себе в кабинет. Мы стояли вдвоем, белорус и немец, у открытого окна и молча смотрели на площадь, на зловещие виселицы, на которых ветер покачивал веревки, на гестаповцев и толпу. Что чувствовал в это время Хиндель? И вообще, что он был за человек?

Приехало "высокое начальство" - фельдкомендант Шмидт, начальник СД штурмбанфюрер Бругер, офицеры гестапо и СС. Вслед за ними лакеи - бургомистр Тищенко, начальник полиции Лучинский, другие предатели. Многих из них я хорошо знал. В мои подпольные обязанности входило изучение врага.

И вот… Где-то внизу на Советской пронзительно завыла сирена. Два больших черных фургона, за ними - грузовик с эсэсовцами быстро выехали на площадь и, круто развернувшись, остановились у первой виселицы. Эсэсовцы соскочили с машины, открыли двери фургонов, по двое залезли внутрь и стали выталкивать осужденных. Измученные люди не могли удержаться на ногах и падали на мостовую.

Хиндель прошептал по-немецки:

"Нельзя бить осужденных. Сволочи!"

Издалека они были все на одно лицо, наши товарищи. Особенно мужчины. С черными от пыток лицами, всклокоченными волосами, в рваных рубашках, руки связаны за спиной, босые… Но все равно я сразу узнал Павла. Его выволокли из фургона, и он тут же прошел вперед и стал рядом с седым человеком. Этого я тоже узнал. Раза два видел у Павла. Из всех, кого я встречал там, он был, пожалуй, самый старший, за пятьдесят. Но, знакомясь, назвал себя по имени: "Саша". Так к нему обращался и Павел. При встречах человек этот больше молчал и слушал, что говорили другие. Но по тому, как он слушал, я сразу догадался, что это один из руководителей подполья. Когда я потом спросил у Павла, кто такой Саша, он ответил с хитрой улыбкой:

"Саша. Пока что просто Саша".

Меня даже немного обидело, что мне, подпольщику, выполнившему уже не одно боевое задание, не доверяют. Но конспирация есть конспирация - это я понимал. И все-таки теперь я жалею, что так мало знал Александра Яковлевича Дубецкого - второго секретаря горкома. Да и других тоже… Тогда там, в пожарной, больно было, что мне неизвестны даже фамилии товарищей. Я все еще лихорадочно придумывал, как помочь им, помешать казни. Лучше бы и я и они, осужденные, погибли от пуль, в борьбе, чем на виселице. Но что я мог сделать? Одно движение - и меня бы уничтожили. Узников было больше четырнадцати. Я посчитал - двадцать три человека. Шесть женщин… Да, женщин было шесть. Они держались вместе, в центре группы.

Фургоны отошли. На их место стал грузовик с откинутыми бортами, с прилаженной сзади лесенкой. По лесенке этой в кузов поднялись толстый гестаповец-палач, который привешивал веревки, и молодой фашист в форме армейского офицера. Он крикливым голосом начал читать приговор. Но он плохо знал русский язык, коверкал слова, и я мало что мог разобрать. Обычное фашистское обвинение в бандитизме, убийствах, диверсиях. И вдруг… все это с немецкой пунктуальностью отрепетированное представление было сорвано. Звонкий и чистый женский голос заглушил слова приговора песней. Какой песней! Той, которую я пел до сих пор только однажды, шепотом, на квартире у Павла. И слов даже всех не знал. Но музыка ее жила в моем мозгу, в сердце.

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идет война народная,
Священная война!

Шикович почувствовал что-то вроде приступа астмы: с шумом выдохнул воздух.

Ярош на миг умолк, поднялся с земли.

- Песню подхватили все осужденные. Загудели, заволновались рабочие. Казалось, что они тоже, без слов, подхватили грозный мотив. Начальник СД заорал, отделился от свиты, подбежал к осужденным, угрожая пистолетом. Бронетранспортер двинулся на рабочих, чуть не задавив полицаев. Дал очередь пулемет. Пули просвистели мимо нашего окна. Хиндель испуганно спрятался за стену. А я смотрел… Я смотрел… Исчез из кузова офицер. Остался один палач. И вот гестаповцы за руки подняли туда первого осужденного. Они спешили. Они били его. Били Павла. Это был он. Павел не шел покорно. Он так рванулся, что два дюжих гестаповца свалились с грузовика на землю. А Павел крикнул в толпу:

"Товарищи! Братья наши и сестры! Отомстите за нас! Бейте проклятых фашистов! Чтоб духу их не было на нашей земле. Мы умираем с верой в победу! За Родину! За партию нашу! За народ!"

Не все, конечно, удалось ему сказать. Они били его, многоголосым шумом заглушали его слова. Но он крикнул именно эти слова. Я услышал их сердцем. И еще увидел, как к машине подбежал Лучинский, длинный, сутулый. Этот подлый националист всегда ходил с нагайкой. Он ударил нагайкой Павла по лицу. Зашевелилась толпа. Заголосили женщины. Я не помню, что я сделал: застонал, заскрежетал зубами… Но Хиндель схватил меня за руку и оттащил от окна.

"Отойди! Дурак! Идиот! Ты слышишь? Заметят". - Он ругался по-русски, по-немецки; у него вытянулось, побелело лицо и странно трясся подбородок. Я оттолкнул его. Но за тот миг, что я отвернулся, Павла повесили. Машина отошла, и тело его судорожно задергалось в воздухе.

Павел! Паша! Друг ты мой дорогой! Никого, кажется, я не любил так, как тебя, веселый, чистый, душевный человек. Все похолодело у меня внутри от ужаса. Казалось, остановилась кровь. И остыл мозг. Мысли стали трезвые, холодные, жесткие. И сразу пришло непоколебимое решение. Теперь я знал, что делать. Мне уже не спасти вас, товарищи мои, потому что я один, безоружный, перед такой сворой ошалевших от крови собак. Но я буду мстить. Мстить! И первая кара постигнет того, кому вы коллективно вынесли приговор. Лучинский умрет сегодня!

"Сегодня!" - очевидно, я закрепил это решение вслух, потому что Хиндель спросил:

"Что сегодня?"

Я не ответил. Его тошнило. Я остался у окна один. Повесили второго человека. Третьей была девушка. Партизанская связная Надя Кузь-менко. Потом я узнал: ее арестовали на дороге, нашли в корзине под грибами мину.

Она выкрикивала проклятья палачам.

Толпа молчала. Толпа, наверно, застыла, как я. Каждый человек в этот миг к чему-то себя готовил. Принимал решение.

Казалось, жуткая машина карателей уже действует без помех, по детально продуманному плану. Очередную жертву дюжие гестаповцы хватали под руки, подымали в кузов. Грузовик подходил под виселицу. Палач накидывал петлю на шею. Машина отходила, разворачивалась. Быстро. Ловко. Механизированно. Начальство и стража успокоились. Один из офицеров даже начал фотографировать.

И вдруг произошло нечто неожиданное и для нас, и для фашистов. В церкви зазвонили колокола. В той самой церкви, что на площади.

Я не сразу понял. Подумал, что организовали они. Да нет! Это не был похоронный звон. Не фарс. Нет! На всю округу зазвучал грозный набат. Колокола звонили так, как звонили испокон веков, когда шла беда - нашествие врага, наводнение, пожар. Колокола звали: "Подымайся, народ! Подымайся, народ!"

Назад Дальше