Писательница поглядела на его петушиное лицо. Оно в самом деле выражало некую гордость, даже больше - полное довольство собой.
- Видимо, это так.
- Благодарю вас… Вы меня понимаете, берете на себя труд… А между тем меня никто не понимает, и даже не хотят понять. Мне надо на многое решиться. Потому что я хозяин своей жизни и надо мной никто не хозяин. Это великое слово - хозяин. Кроме себя другое меня не интересует, я уже упоминал. Там хоть трава не расти, не только что колхозные посевы. Почему должен я заботиться о посевах, если я калькулятор? Свое дело я делаю, а с другим не приставайте. Верно?
- Нет, не верно.
- Как угодно. По-моему, точно так. Я даже с голоду спокойно подохну, если решу, что мне не нужно быть и калькулятором. Но в старое время никто не допекал бы меня посторонними делами, которые не входят в виды моей жизни. И вот тут начинается мое главное. К чему я все это говорю и занимаю ваше внимание, имею решимость? Да потому, что виды моей жизни, именно моей, а не мировой там, не всемирной, не удаются. И теперь уж я первый раз буду с другим человеком на полную откровенность… Та, о ком будет речь, вам знакома. Маруся, гражданка Перк. Настя сказала мне, что вы там были. Друзей-приятелей у меня нет, и никогда бы я с ними на такие темы беседовать не стал. Вот уж с вами только… Больше года прошло, как она мне подарила первый поцелуй. До сих пор он на губах, весь его вкус, - вот как я его помню. И она должна помнить. Настолько-то современность мне понятна, - я простил, что был у нее не первый… Но если она не помнит, значит, тот ее поцелуй - ложь и мое унижение. А если, как теперь известно, она, целуясь со мной, и даже больше, с другими… Тогда что? Значит, она попросту топтала меня в свою грязь? Топтала?! - восклицал Ященко.
Обессиленная сегодняшними приключениями, писательница не находила в себе сил что-нибудь ответить. Ей было не до практического вмешательства в чужую судьбу, и она слушала чужие признания не с большим участием, чем слушают чтение вслух. Она знала, конечно, что может двумя-тремя аргументами разбить всю его жалкую философию, но поднять сейчас против него голос ей казалось столь же странным, как вступить в пререкания с актером, произносящим со сцены монолог старинной драмы.
- Топтала? - кричал калькулятор. - Но ведь, соединив свои губы с моими, она стала частью меня, как я частью ее! Я не верю в брак, в разные таинства и все такое… Но я верю в любовь! Она, как святыня, должна сближать и соединять нерушимо. Я в это не играю. Считаю, что всякого, кто посягает на такие убеждения близкого, можно казнить. Должно казнить.
Калькулятор замолчал. Писательница улыбнулась, желая разжижить страстность, с которой он выкрикивал свои тирады.
- Я думаю, - заметила она, - что все эти ваши крайние мнения все-таки на деле не так страшны.
- Не так страшны?.. Пугать я действительно никого не намерен. Я человек тихий, но всегда думал про себя именно так. И дума моя страшна. Она по всей крови разлилась. Задаю вам вопрос: прав ли я? Имею ли право казнить?
Но не успела писательница открыть рот, как он сделал рукой предостерегающий жест.
- Воздержитесь. Я уже знаю, что вы скажете. Но кровь из меня не выпустили, а в ней весь мой ответ.
"Этот человек покончит с собой!" - подумала писательница.
- Я до последних дней был слабый и бессильный, с одними мечтами. Хотел быть добрее всех на свете. Но я человек убежденный и за свою правду пойду на все. Наверное, и вы такая же. Иначе разве были бы вы знаменитой писательницей. Вот вы и не нашли ничего против моих слов.
- Вы просто не дали мне возразить. К тому же я безумно устала… Надеюсь, мы с вами еще поговорим…
- Да нет, едва ли. Каждому человеку больше до себя. Да и не брали вы на себя такую должность - выслушивать всякого, кому придет в голову с вами поделиться… И у меня уже не найдется столько для разговора. Что ж вечно разговаривать… Разрешите откланяться. Еще раз прошу извинения, что отнял дорогое время. Ночь, я считаю, дана нам для сна.
Против последнего писательница действительно не могла выставить серьезного возражения, и калькулятор, пожав ей холодными пальцами руку - пальцы его заметно дрожали, - удалился.
"Бесприютный резонер", - устало подумала писательница.
XIV
Следующие два-три дня писательница решила устроить для себя свободными. Надо было разобрать, что куда - что в литературу, что в личную жизнь. Разумеется, ей и в голову не приходило так вот наделять каждый факт наклейкой с адресом: "В литературу", "В личную жизнь". Да и фактов от предшествующих дней память сохранила - раз-два, и обчелся, потому что поток жизни еще как бы несся перед ней, мутный, в обломках, из которого не много выловишь. И все же в ней присутствовали силы, которые справлялись обычно и с потоком, и с недостатком отчетливой памятливости, и с обломками, и с мутью. По постоянной оживленности она узнавала присутствие этих сил. Решить, что отражалось в искусстве, она пока не смогла бы, но для личной жизни кое-что оставалось - старость, неустройство, одиночество. Для самоутешения она называла это состояние наукообразно - реакция. А означало это, что художественной натуре трудно возиться с практическими делами и состав всей организации мстит за небрежное и неправильное употребление своих способностей. Она не раз убеждалась, что простейшее действие, вроде уплаты квартального взноса за телефон, вызывает в ней непомерную усталость, болезненное раздражение, после которых собственная профессия вдруг начинает вызывать стыд: "Совестно за странное занятие, когда люди занимаются делом".
Писательница привыкла к таким реакциям. Ждала ее и сегодня, принимая следы самого обыкновенного непривычного ей мускульного утомления за предвестие мук совести. Поэтому, уже лежа в постели, она не могла обнаружить в себе бодрости; но глубокий сон - она спала, как наплакавшийся с вечера младенец, - не только восстановил прежнюю крепость, но и вернул кое-что из утраченного значительно раньше - может быть, в пассивной борьбе с литературными обидчиками. Шаблон ощущений и привычность эмоций едва не погубили ей день, но добрая планета Земля повернула в свой час окно ее номера к солнцу (а было еще утро), и быстро утолщавшаяся доска света рассекла серенькую жижицу, наполнявшую комнату. Наблюдать узоры теней и света, прыжки пылинок в толще солнечной доски было некогда. Писательница мгновенно оделась и, оттолкнув забаррикадированную дверь, вышла на балкон.
Пустырь, на котором выстроили поселок, все-таки был частью степи. Безграничная равнина за кубами домов принимала новый день, до того пышный, радостный и грозный, словно его трубили в фанфары, били в медные литавры. Казалось, там, где бурьян переходит в ковыли, начинается сейчас сражение, с бунчуками, пращами, булавами, самострелами и - к черту анахронизмы! - с аркебузами, каронадами. Веселая половецкая кровь легко мешалась с кровью драчливых героев Гоголя, Сенкевича. Память подсовывала Изяслава Игоревича на белом коне и его двоюродного брата Игоря Святославича, и зигзицу, и пана Володыевского, и узкие прорези монгольских очей, и шишаки, и перья на шлемах, и крылья гусар. День готов принять на себя всю путаницу, которую, в одышке восторга, старая писательница валила на его сияющее течение.
Писательница все еще никак не могла освоить степь, привыкнуть к этому безграничному пространству, с черноземной почвой и недостатком воды как условиям земледелия. Степь представляла для нее некую отвлеченную, пейзажно-историческую красоту, и она могла всерьез грустить, что только в заповедниках сохранились куски непаханой почвы с высоким серебристым ковылем. Вот и сейчас субстанциональность степи, огромность горизонта, казалась ей непреодолимой: невозможно заселить ее, заставить домами, заводами, фермами, силосными башнями, мазанками, скирдами, всем беспокойным, человеческим, рабочим, практическим. Вот шагает путник под куполом неба, по бескрайней сфере земли, из неизвестности в неизвестность… Как успокоительно помечтать об этом, отождествиться с легким на ходьбу, неутомимым странником, в сущности, только с тенью человека, существом без потребностей, без желаний, без боли, но "живым", то есть двигающимся. Каждому, как Гоголю, хочется обратиться в одни сплошные ноздри, в одни сплошные глаза, ноги, руки, кожу, чтобы всем этим ощущать запахи, видеть цвета, овеваться ветром, наслаждаться теплом и прохладой, сменой мест - и в то же время не думать, не страдать, не ведать старости и мыслей о старости, мыслей о конце этой лишь дитяти кажущейся бескрайней степи…
Однако с пейзажной мифологией пришлось скоро покончить. Воины и аркебузы снова убрались в даль веков, а степь все-таки заставилась конструктивным поселком, за которым гремел город, дымили фабричные трубы, катились поезда. И там, в потном, требовательном мире труда, угнездились дело и чувство писательницы. Она спохватилась, будто запаздывала повесить номерок на табельную доску, и побежала на завод.
Осторожно проникла она через ворота на черную землю завода - опаска имела оправдание в недавнем приключении - и на потеху встречным, если те обращали на нее внимание, брела, цепляясь за стены. Так добралась она до конторки утильцеха. Ее сразу обдало сумраком и шумом цеха, словно за стеной сверлили бормашиной огромный зуб. С этого момента сверлящий гул навсегда связался для нее с сумраком конторы, с немытыми, будто специально предназначенными фильтровать дневной свет стеклами, потому что естественный дневной свет здесь не годился, и с особой натянутостью нервов. Писательница понимала, что наделала невероятных глупостей, вламываясь в семейные дела Павлушина, и пухлый орган самолюбия неопределенно ныл, ожидая каких-то вполне заслуженных неприятностей.
Она поздоровалась с Павлушиным и Досекиным, кивнула в ответ на церемонный поклон калькулятора и села в сторонке на табурет, как бы давая понять, что зашла всего лишь передохнуть. Взяла даже газету, спряталась за нее.
Досекин что-то слишком часто отрывался от своих ведомостей, вынимал часы, поглядывал на дверь, словно вот-вот кто-то войдет и разрешит напряжение. А напряжение чувствовала не только одна писательница.
Лицо этой молча восседавшей посетительницы выражало такую величественную задумчивость и важную горечь, что доходивший в дружеских отношениях до болезненной деликатности Досекин старался обходить ее взглядом, как бы опасаясь, что даже взгляд может обеспокоить сосредоточившуюся в себе гостью цеха. Но когда главный герой и начальник цеха, как всегда непроницаемо, на мгновение воззрился на нее, она вдруг поняла, что Павлушин не меньше ее смущен вчерашним. И это ее сразу успокоило.
Основным в то утро тоном внутреннего состояния Павлушина была телесная радость, оттого что он победил малую болезнь от прививки против брюшного тифа и может не бояться большой. Однако вчерашние происшествия, ворвавшись в его кое-как налаженное после столкновения с дочерью и сыном душевное хозяйство, произвели там новые перестановки. Эти перестановки все время напоминали о себе и этим мешали существенным и в сущности радостным заботам о цеховых делах. Не доведя свою мысль до полной отчетливости, он хаосу и мутному психологизму семейной жизни противопоставлял ясность, твердость, изученность массовой и производственной жизни цеха и завода. Любое недоразумение, любая неполадка в мастерской имели название, предусмотрены учеными, инженерами и в великих книгах марксизма. Вопрос заключался только в том, чтобы правильно применить к данному случаю книги и опыт. Иное дело даже небольшие семейные свары, которые вырастают порой до того, что люди не могут видеть друг друга. Такие мелкие личные случаи ускользают от ячеек великих научных сетей, охватывающих общее и не занимающихся частным, даже не дающих себе труда назвать эти частности. Да и у самого Павлушина никогда не возникало особого интереса к этим частностям, пахнущим юбками и пеленками. Его призвали, и он пошел решать судьбы человеческой жизни на больших полях труда и социального переустройства. Идея о том, что разумное социальное построение общества сразу и начисто устранит все личные, частные неурядицы, относилась к самому основному, самому важному инвентарю непоколебимых истин. Если бы эту истину изъять из сознания Павлушина, он вышел бы из строя живых, обездоленный и нищий. Впрочем, это было бы так же странно, бесчеловечно и ненужно, как вырвать у агитатора язык или выколоть художнику глаза. В этом простом уме порядок и наличность основных идей - и идея о том, что его судьбу, как и судьбу его сына Петра и дочери Анастасии, перестроит и устроит, исправив все изъяны личности, социализм, - равнялись психическому здоровью. Вмешательство писательницы произвело расстройство совсем не в тех, вернее - не совсем в тех пунктах, которые смущали самоё писательницу. Павлушин относил свою биографию и личную судьбу к разряду особенно мелких фактов и, как таковые, считал их своей неотъемлемой собственностью. Это первое. Второе: в бытовую муть, откуда выходят эти факты, науке и общественному разуму стыдно заглядывать. Если бы ему растолковали, что таким аргументом он защищает мелкобуржуазную уединенность своей семьи от пролетарского коллективного содействия, а только одно оно способно развязать его узел, если бы за дело взялась, скажем, цеховая ячейка, он подумал бы и согласился. С радостью победил бы внутренний протест против вмешательства.
Сегодня Павлушин, до конца одолев болезнь прививки, пришел работать. Работа всегда укрепляла его в реальности того дела, общего дела, за которое он был готов отдать свою кровь.
"Раз я, Павлушин, заворачиваю цехом, а не ругаюсь с паровозным кочегаром, который лениво шурует уголек, стало быть - живем! Стало быть - мы строим!"
За право сказать себе эту бесспорную истину он убил бы любого врага, как убивал беляков на фронте. При таком отношении обыкновенное выполнение обязанностей превращается во всецелое отдавание всех своих умственных сил и способностей и тем самым оборачивается в нечто равнозначное творческому процессу.
На писательницу Павлушин взглянул с недоумением и легкой морщинкой сомнения. Находит же, в самом деле, толк эта умная, образованная женщина (как быстро она пишет, любо посмотреть!) в том, чтобы бегать то к Петьке, то к Настьке, то к нему и говорить обо всей этой бузе, ерунде, вздоре так, как мало кто разговаривает и о судьбах мировой революции. И, самое главное, она открывает смысл и глубину там, где он со стыдом видел только унизительную бессмыслицу.
Вот этот застенчиво-недоуменный взгляд и перехватила писательница.
Павлушин вдруг почувствовал, что не может заниматься разработкой доклада дирекции о развертывании цеха. Дело должно дать ему более реальные проявления своей живости, требовательности, сложности. Главное - не сидеть наедине с бумагой и не следить, как в голову пробивается нечто жгучее, но постороннее работе.
Павлушин бросил взгляд на свое запястье с дарственными часами Реввоенсовета армии и встал.
- Пойду в штамповальную. Досекин, если кто будет спрашивать, через двадцать минут вернусь.
И обратился к писательнице:
- Хотите посмотреть штамповальное отделение? Там новые станки.
- Спасибо, мне здесь нужны кое-какие цифры.
- Тогда к товарищу Досекину…
Он вышел, хлопнув дверью, - точность движений покинула его. Впрочем, это заметила только писательница.
Досекин поманил писательницу к себе. Борода его шевелилась, как от сильного ветра, глаза наполнялись влажным блеском и лукавством, все большое лицо изображало желание рассказать нечто весьма занимательное, нечто, несмотря на смешную оболочку, в которую оно заключено, серьезное, несмотря на ветер в бороде, значительное, к тому же секретное, хотя о нем и предупреждает весьма явная игра. Писательница подсела к нему, и он тотчас закипел гулким клохтаньем, которое считал шепотом, но которое заглушало вой цеха:
- Спектакль нынче у нас. Вы не уходите. Я ведь знаю, как вы к Насте в казарму ходили, агенты у меня… - Он захохотал, но тут же оборвал себя и поглядел на все окружающее свирепыми глазами. - Как член семьи… Вчера ночью дочка к Павлушину вернулась, та, у которой вы побывали. Поздно, в первом часу. Вкатилась - и прямо в ноги. Разливается в три ручья: "Прими, папаша, больше не буду".
- Дело было не совсем так. В ноги не падала и почти не плакала.
- Значит, сами видели? - довольно безучастно спросил Досекин. Любитель круглых описаний, он не хотел уступать никакому очевидцу. - Полгода девчонка дома не жила. Холод надвигается, осень, ночью не очень-то босиком побежишь, а она босиком явилась. Тапочки на работу бережет, туда босой тоже неудобно… Отец, конечно, не каменный, Раиса Степановна тоже в слезы… Под родной кровлей нынче Настюшка ночевала. Все это мне сам Павлушин рассказал. А я про свое молчу… Вчера, видите ли, забежал ко мне мастер Головня, - знаете, маленький такой? А с ним еще один парнишка, из деревообделочной мастерской. Говорят - можно было все-таки Петьку Павлушина в оборот взять, на дело направить… Вот и жду сейчас ребят.
Он вдруг резко откинулся от стола и замолчал, - вернулся начальник цеха. За ним следовали двое рабочих. Один - высокий, широкоплечий парень с маленькими, странно широко, почти над скулами посаженными глазками, насмешливо посматривающими из-под большого козырька кепки. Когда он улыбался, в лице его проявлялась особенно неприятная черта: открывалась узкая полоска мелких, точно спиленных зубов и широкая кайма розовой десны. Другой рабочий был очень молод и очень белокур. Держался он за спиной первого, как-то сбоку, будто уступал ему место не только по молодости, но и от смущения, хотя вообще подобные невысокие, худощавые, белокурые и голубоглазые, на первый взгляд незаметные, люди в работе сильны и выносливы, а в поступках редко действуют без расчета, что-нибудь начав, добиваются своего.
Вид у широкоплечего парня был решительный и возбужденный, он словно еще за дверью усиленно настраивал себя на спор.
Писательница струхнула за Павлушина. Ей припомнились различные случаи насилия, которому подвергались строгие и справедливые администраторы. А этот, со спиленными зубами, может и голову камнем проломить.
Однако Павлушин спокойно сел на свое место и сразу взял какую-то бумагу с таким видом, что всякие посетители отнимают у него дорогое время. Он давал, таким образом, вошедшим возможность одуматься. Но парня со спиленными зубами трудно было взять подобной пантомимой.
- Нет, ты мне отпуск вынь да положь, товарищ Павлушин! Мне полагается.
- Я же сказал: отработаешь, тогда пойдешь.
- Какой я специалист… Я переквалификант, - тянул свое парень, все шире показывая в кривой улыбке розовые десны.
Белокурый молчал, только пытливо переводил взгляд с затылка высокого на лоб Павлушина.
- Сделает ваша бригада три тысячи задвижек, вот тогда пущу. У вас прорыв. Вы мне весь цех обгадили. Да что там цех - весь завод! Строим комбайны, строим электроплуги, выполняем программу по сложным машинам, а с задвижками справиться не можем!
Эти задвижки были, видимо, больным местом цеха, и Павлушин мог к ним возвращаться не раз и не два.
Выдвинув на середину конторы короткую лавку, высокий парень уселся на нее, приготовившись с терпеливым упорством выслушать все, но поставить на своем.