Писательница - Сергей Буданцев 2 стр.


Юноша внушал потребность отряхнуться, проверить, все ли на тебе в порядке, - настолько сам он являл картину злостной и преднамеренной заброшенности. Он будто гримировал грязью еще детскую округлость лица, которому, впрочем, придавали несколько отталкивающее выражение убегающие от прямого взгляда глаза. Невысокий рост и коренастое сложение обещали в нем раннюю мускульную силу. Его толстые короткие ноги были обтянуты черными ластиковыми, явно с чужих ляжек, штанами. Пиджак добротного, какого-то лазорево-жандармского цвета сукна был безнадежно испорчен жирными пятнами и свежими прорехами. Торс и лицо малого были красивы. Лицо поражало какой-то знакомой выпуклостью черт. Он смущенно усмехнулся и тогда всеми своими чертами и статью приблизился к самому требовательному представлению о юношеской миловидности и обаятельности. По мере того как писательница изучала внешность юнца, это представление все усиливалось. К тому же он был ей чем-то знаком, почти мучительно знаком, - как воспоминание, которое никак не можешь приурочить к тому, с чем оно несомненно связано. Он казался с кем-то схожим; юношеская недоразвитость в слишком мягком и широком овале лица, тупой нос, полуоткрытые губы как бы искажали чей-то гораздо более привлекательный образ.

- Ладно, - ответил он техноруку хрипловатым, ломающимся голосом. - Не пугай меня папашей, Алексей Филиппович, не запугаешь.

И остался стоять.

- Кто это? - спросила писательница. - Будто из асфальтового котла.

Технорук ответил не сразу, как бы опасался, что его услышат.

- Верное ваше слово, из асфальтового котла. Прямо понять нельзя, что делается с молодежью. Вот пожалуйте… Только что узнали, что парнишка попал в беспризорники, или, как по-старому, в золотую роту. Да сам, добровольно. А ведь хоть и недавний, все ж таки рабочий! Работал он, правда, в паршивой ремонтной мастерской, кругом рвачи. И вот выяснилось: давно, недели две, не ходит на работу. Позавчера отец случайно проследил. Идут вместе с парнем на завод, отец - в ворота к нам, сынок - к своим воротам, да оттуда и свертывает куда-то в сторону. Отец за ним, парень от него. А нынче я его встретил в этаком виде на улице, ну и повел отцу показать. Хочу домой направить, под надзор… Или в мастерскую…

- Так он уже наверняка сбежал, - с тревогой сказала писательница.

Они выбрались на тихие задворки, где жесткие стебли сорных трав, окружив кучи щебня и шлака, подступали к серому, отороченному гвоздями забору, где наглухо запертые пакгаузы тихо млели с прошлого века. За забором что-то строилось. На бетонолитной башне, умиляя писательницу, возились в струнах растяжек человечки в синицу ростом, возводившие какие-то гороподобные бастионы. Здесь, среди заброшенных зданий и пустырей, писательница уже спокойно поглядывала вперед.

- Убежит, пожалуй, и впрямь убежит, - вяло отозвался технорук. - Что ж, ноги ему отвинчивать?.. А вас товарищ Павлушин дожидает…

- Так это сын Павлушина, товарищ Сердюк! - почти крикнула писательница, внезапно уточнив сходство молодого человека с близко ей знакомым человеком.

- Павлушина.

Сердюк покраснел, веснушки слились со всем тоном кожи.

- Несчастье Павлушина…

- Идите к мальчику, - властно сказала писательница. - Может, он еще не убежал.

Технорук вдруг возбужденно заговорил о том, что молодежь отбилась от рук, что отцу с матерью с таким мальчишкой не сладить, что тут надо организованно. Но махнул рукой и поспешно удалился.

Внутренне уважая Сердюка, писательница вообще-то избегала его. Он при всякой беседе забивал ей память цифрами, количествами без характеристик, сушью подробностей, жаловался на расхлябанные станки и прочее, и все в таких словах, из которых не выудишь в блокнот ни одной детали для "всесильного бога деталей" - искусства. И вдруг именно такой человек предался общим, хотя и неясным рассуждениям о молодежи. И тут помог Павлушин! Технорука, видимо, можно разговорить.

"Прежде всего, - положила себе писательница, - его нужно вовлечь в поставку материала для моих очерков. Надо разговорить…"

Но по залившей ее при этом намерении скуке она почувствовала, что вряд ли его выполнит. Только Павлушин умел вводить ее в мир производства - незнакомый, чуждый, сложный, весь, как ей думалось, из расчетов и подвохов. Павлушин давал то, чего жаждало ее перо: крупинки быта, знаки борьбы, завязи подвигов. И осуществление финансово-промышленного плана представало тем, чем оно было на самом деле: драматическим развитием воплощаемой безмерно смелой идеи. До сих пор писательница вникала в Павлушина, отталкиваясь от противоположностей, вроде Сердюка, который был лишь тощей вводной главой в павлушинский облик. Юный оборванец-сын пробивал сюда уже широкую брешь, в которую хоть въезжай всеми обостренными способностями наблюдения и понимания.

II

Писательница обратила внимание на Павлушина не только потому, что он был начальником цеха использования отходов, который ей надлежало отобразить в художественных очерках по договору с трестом сельскохозяйственных машин. В гораздо большей степени заинтересовал он ее еще и тем, что всем своим обликом выделялся на заводе: особой выпуклостью, вескостью черт, что с первого взгляда заметила она и в сыне. У Павлушина была крепкая - чуть блестящая на скулах и матовая на висках, - приятная, чистоплотная кожа, широкое в овале, правильное почти до каноничности и в то же время подвижное лицо, причем глаза часто становились медлительными, как бы прицеливающимися, и всегда крепко сжат рот. Наклонял ли он голову, протягивал ли руку что-нибудь взять, повертывался ли на стуле - все выходило в тот идеальный срок времени, который потребен на данное движение, а потому красиво и носило бы простое название "военная выправка", если бы не сужало разнообразие человеческих движений до нескольких десятков выученных. Ходил он коротким шагом, легко и твердо. Умело и свободно, как какой-нибудь вязаный свитер, носил столь неудобную одежду, как кожаная куртка. Особенно привлекательны были его волосы: черные литые крупные пряди словно показывали, что и мозг под ними лежит такой же плотный, литой, в обильных и красивых извилинах. В волосах не было седины, однако она сильно пробивалась в щетине на подбородке и на тяжеловатых челюстях. Такие ловкие, сильные, спокойные люди, как не раз замечала писательница, заряжены хорошим умом, волей править, неутомимым трудолюбием, терпением, крутым характером, душевностью, завидным сном. Но если ими не владеет крупная идея, они обычно закосневают в личных делишках, в толково обставленных радостях. Павлушин являлся типичным выражением отборного ряда. Ему недоставало честолюбия, а ранняя его молодость, протекшая при строе, который обрекал рабочего Павлушина на прозябание, не освещалась той с младых ногтей осознанной жадностью, которая зовется жизненной целью или задачей и, последовательно осуществляемая, творит хрестоматийные характеры. Однако, невзирая на свои годы и опыт, писательница все же готова была навязать ему эту хрестоматийность, потому что так соблазнительно упростить характер, сгущая и усиливая главные черты и забывая о целом хоре мелочей. Вот и получалось, что даже несомненная его мужественность казалась ей почти отвлеченной, словно в повести, в скульптуре, в фильме. А ведь это была жизнь.

Последний год писательница претерпевала разные неприятности за неудачный роман. Критики двух столиц грызли ее из номера в номер в литературных журналах и газетах. В стенограммах почти ответственных выступлений по вопросам искусства имя ее поминалось с вежливыми, многозначительными намеками, а в прениях - с бранью. Такой случай предоставил ей возможность проверить окружение, знакомых, приятелей. И проверила. И осталась одинока.

Итак, старость и одиночество. Однако у нее хватило расчетливости не изумиться итогу. Она храбрилась, хотя всеми нервами поняла, что человек - животное общественное, искала и, разумеется, находила вкус в горечи, всю зиму читала Марка Аврелия, Шопенгауэра, персидских лириков, книгу Иова, даже притащила огромный, в окаменелом вишневом переплете, том Монтеня на французском языке. Но, если говорить правду, закладки так и остались в середине глав этих путеводителей по человеческой печали: начинала главу и не заканчивала. Книга, как нищенка, лежала в лохмотьях заложенных в нее тряпочек, обрывков бумаги, веревочек, шнурков. В ратоборстве с горестями писательница - от лежачего образа жизни - потолстела, цвет лица стал очень нехорош: щеки прозрачно-восковые, а подглазья желтовато-розовые. Бабье царство - сестра, вдова-невестка, старая экономка отца, с которыми писательница делила уплотненную квартиру на Арбате, - бабье царство без конца придумывало ей какую-нибудь длинную развлекательную поездку. И все очень обрадовались, когда общество писателей-краеведов предложило ей месячную командировку на большой южный завод сельскохозяйственных орудий изучать работу утильцеха, которая якобы очень занимала одного из членов правления треста, большого любителя словесности.

По существу, - в том положении, в котором они оба находились, то есть в житейски ложном положении наблюдателя и наблюдаемого, причем никто не очертил границ наблюдений, - эта встреча, как бывает в любом практическом сближении, поначалу не обещала быть для писательницы ни поучительной, ни даже занимательной. Павлушин мог послужить лишь "материалом для очерка", для чего она насильно привлекала его иногда в круг своих общих размышлений, мысленно любуясь его распорядительностью, хладнокровием, умением ладить с людьми - от чернорабочего до главного инженера завода. Но куда было девать и как изобразить на плоскости производственного портрета черты душевного крепыша и ту ровную, сдержанную хитрость, которою он ограждал себя и даже, если угодно, свой цех от слишком настойчивого подглядывания?

Прошло несколько дней. Мнение писательницы переменилось, и Павлушин стал служить ей макетом неких возвышенных построений, драгоценных для юности, но едва ли не смехотворных в ее возрасте. Так, у древних, у Плутарха или Светония, проходят перед читателем архонты, военачальники, цезари, сенаторы, граждане, произносят величественные изречения, проявляют нечеловеческую волю, одержимые любовью к отечеству, бьются в ущельях до последнего, покоряют царства, сносят с лица земли города и народы, но трудно себе представить, что они пили и ели, сморкались, храпели во сне. Раньше, до опыта революции, мрачная красота "Саламбо" Флобера казалась писательнице неоспоримой правдой, с какой не может сравниться и целый свод показаний современников. А теперь… Мрачно, красиво. Но не то, не то… Не та температура этих ледяных катаклизмов, не те взаимоотношения действующих лиц.

"История не повторяется, - думала писательница, - но учит сходствами. И не для всех такой, - каким он был в свое время: прозаический, обросший бедным и жестоким бытом, - мир древности вернулся к нам. Но вот Павлушин мог бы, пожалуй, скромно лечь в Фермопиллах…"

А ей от этого не становилось ни теплей, ни веселей: пусть себе погибает доблестно и скромно.

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…

Но оттого что она явилась сюда не то слишком рано, не то слишком поздно, но именно в роковые минуты, ей не раз и не два хотелось зарыдать.

К признакам своего несвоевременного появления в роковые, "тацитовские" времена писательница относила свою деликатность, любовь к людям, слезы от самой крохотной обиды, гордость, знание французского языка, страх написать слово "бог" с маленькой буквы, терпимость к чужим мнениям и самостоятельность своих, манеру извиняться, когда толкает другой, "почти адекватное" понимание Тютчева, уважение к чужому труду и честность в обращении с чужими вещами. Весь этот ворох - в нем смешалось то, что еще годилось, с давно истлевшим и, может, при самом появлении своем на свет уже предназначенным только для сундука, - весь этот ворох она располагала так, что из всего этого получалось некое благообразное чучело, напоминающее идеал довоенного интеллигента, каким его себе рисовали развитые воспитанники старших классов средних учебных заведений. Чучело могло даже казаться прекрасным, но уже никто на него не походил, а если вдруг и намечалось хотя бы легкое сходство, оно возбуждало лишь чиханье, как вынутая из нафталина шуба.

Вылепив собственное подобие идеала, писательница разбиралась в том, что делается сейчас, куда меньше, площе и односторонне, чем могла бы это делать при своей врожденной и воспитанной душевной зрелости и вдумчивости. Она совершала добросовестные усилья, чтобы видеть и одновременно осмысливать виденное, - по законам другой перспективы, - берегла свою изысканность до того срока, когда ее вдруг "возжаждет общество", понимая исторический процесс таким образом: "Если пролетарию нравится, скажем, бефстроганов, то должен же он уважать и те социальные отношения, которые помогли человечеству изобрести это блюдо, и даже того представителя человечества, который дал кушанью свое имя".

Мы знаем эти интеллигентские умы, отвлеченные, схематические и неподвижные, представляющие себе революцию и всякое общественное движение только "лично", то есть в постоянной примерке к собственному, сложившемуся в годы вхождения в зрелость вкусу. В конечном счете именно сами они остаются внакладе, будучи не в состоянии согласовать поступь событий со своими желаниями, страстями, стремлениями, всем укладом личного быта. А так как поступь революции сильнее их частных порываний, то им ничего не остается, как считать доказанным, что жизнь непременно должна терзать всякого несогласованностью между личным и общественным. И, лелея такую мыслишку, они преждевременно дряхлеют, ибо что такое старость в общественном смысле, как не отставание от общего течения жизни?

Рабочие посмеивались над усатой, одутловатой старухой в шляпке и с записной книжкой: во все суется, обо всем расспрашивает, испугана, рассеяна, чуть не падает от автомобильного гудка, прижимается к стене, если рядом проходит по маневровым путям паровоз. Посмеивались и все же старались попадаться на глаза, дать толковый ответ, бросить лихое словечко, - авось опишет. Посмеивались, и никому не было дела до того, что творилось в этом старом, неловком, пугливом и потому самим собой тяготящемся теле. А ей-то дело было до всех! На всех поглядывали острые глазки, чуть грустно улыбались сухие, тонкие губы, а басовитый, придававший ей неожиданное самодовольство голос изрыгал острые суждения и заковыристые вопросы…

Писательница пересекла длинный, примыкавший к стене пустырь, разорвав при этом о моток толстой проволоки-катанки юбку, и приблизилась к длинному же, переломленному глаголем низкому строению, похожему на обветшалые таинственные здания внутри старых гостиных дворов или старинных таможен, где истлевали тюки вест-индских пряностей, юфти, китайских шелков, сушеных плодов - неприглядные драгоценности с запахом брожения и рогожи.

Писательница почему-то решила зайти с короткой стороны глаголя, где была расположена контора. Для этого надо было сделать крюк по засоренным закоулкам. Она медленно пробиралась вперед и остановилась у раскрытого окна, откуда в знойный воздух тянуло спертой прохладой и человеческим дыханием. Солнце жарило прямо в комнату, превращая покрытый белой, в фиолетовых пятнах бумагой стол в сияющую мраморную плиту. За столом в глубокой задумчивости сидел Павлушин, обернув лицо к свету от тех, кто был в комнате. Он как бы отпустил на волю руки - темные кулаки и ослепительно белые запястья. За его головой клубился пыльный мрак учреждения, в котором невидимый для писательницы счетовод звуками щелкающих костяшек тесал в щепу густую, спертую мглу.

Писательница стояла, всматриваясь. Лицо Павлушина озадачило ее. Большое, широкое, как всегда небритое, оно по-необычному потеряло свои твердые линии и выпуклости. Углы губ в щетине, которой солнечный блеск придавал рыжеватый оттенок, опустились. Глаза застыли в неопределенном поиске какой-то устойчивой точки, - причем для каждого глаза точка находилась в своем направлении, - и оба слегка косили, что еще горестнее подчеркивало их неподвижность. По щекам, возле крыльев носа, оставляя металлически блестящий след, ползли две слезы - уже скудные, но несомненные. Павлушин плакал. Неподвижный, невидящий, плакал.

III

В тот же вечер писательница на отдельных листках, заменявших ей дневник, сделала длинную запись. Работа памяти оставляет такие записи без всякого наполнения; в сущности, у каждого из людей их, написанных и ненаписанных, целые закрома. Но только переработка воображением художника дает им подлинную жизнь, и тогда вымысел, выдумка, выросшая из толчка воображения, содержит больше правды, то есть приближения к реальному переживанию, нежели правдиво-краткий протокол факта. Едва записав, писательница уже не знала, что случилось на самом деле и что она придумала.

Вот ее запись:

"Я почувствовала такую волну жалости, что чуть не закричала. А что я могла крикнуть? Что-нибудь вроде материнского стона сочувствия. Это было бы больше чем ужасно, это было бы смешно. Я удержалась, пришибленная неуместным порывом.

Когда я вошла в конторку, меня встретило уже привычно спокойное, красноармейское лицо, как всегда приветливые и настороженные глаза, - на работе Павлушин бдителен, как в патруле. У него свежие, со смуглым, чудом до его лет сохранившимся румянцем щеки и умные, много страдавшие в работе, жесткие грязные руки. При моем входе он встал - и, когда встал, оказался ниже, чем представляешь его сидящим.

Павлушин приземист, как говорят - "на низком ходу", такого легко с земли не спихнешь. Сдержанно со мной поздоровавшись, он поспешно, будто пресекая излишние расспросы, сказал:

- Я подобрал вам все материалы. В этой вот копии моего доклада дирекции вся история нашего многострадального цеха. Но у меня тут главным образом организационный период. Что до производства, там - живая история и, можно сказать, вся цифирь Сердюк и Досекин.

У Досекина русая генеральская борода на два расклада, до такой степени старорежимная, что уже не выполняет назначения быть частью наружности, а годится только для исторического музея, для отдела, где показывают военные наряды скобелевских времен. Она кажется даже несколько неприятной, словно неживая. Но глаза Досекина сияют младенчески свежо и чисто, улыбается он широко и кротко, и тогда вся обильная растительность вокруг рта колышется, как от ветра. Восхищение бородой на два расклада он, видимо, вынес из отроческих мечтаний, взирая на какого-нибудь туркестанского героя в отставке, как вынес из той же дали отрочества и юности храбрость, незлобивость, веру в товарищество.

Совсем в углу, почти спиной ко всем, жмется третий персонаж конторы, странный человек на странной должности - калькулятор. Зовут его, кажется, Ященко. Это что-то глубоко манерное, вязкое… Впрочем, я с ним не каждый день и здороваюсь.

Павлушин и Досекин провели вместе гражданскую войну, которая была в этих местах особенно кровавой, в городе сменилось больше десятка властей. Обоих связывало молчаливое товарищество во много раз тверже, чем многословная, истерическая дружба в кругах моей полубогемы.

У Павлушина неестественно блестели глаза. Я спросила, не болен ли он, и получила довольно сердитый ответ, что ему сделали прививку против брюшного тифа. Не этим ли обстоятельством объясняется его подсмотренная мной слабость и то, что позднее, спустя каких-нибудь полчаса, он как-то лихорадочно разговорился.

Назад Дальше