- Вот как? Впрочем, я - то не профессионал. Я офицер. И гость у вас.
Они пожали друг другу руки, назвав свои имена.
Белокурый красавец был поляк Генрих Гродзенский, с которым надолго жизнь связала Буиссона. Они вернулись в дом, занятый батальоном Бигу.
У котла прачечной, где полчаса назад варили кофе, теперь хозяйствовал врач. Китаец с лиловыми морщинистыми губами вычеркивал из своей книги пачку белья за пачкой. Марая кровью листы книги, доктор, не глядя, расписывался в получении белья.
Раненых уже разложили рядами во дворе. Толпа женщин окружала их шумом сожалений. Изнемогая от напряжения, из дальней квартиры в углу неслась марсельеза. Она слилась с воздухом и не ощущалась как музыка.
Буиссон, проходя, крикнул в окно:
- Все кончено! Все хорошо!
Воздух смолк. В комнате, обрамлявшей последнюю дыру, равнодушно переодевалась женщина. Лежащий на диване раненый федерат изумленно и ласково глядел на нее глазами, с которых еще не сошла боль.
Буиссон и Гродзенский перешагнули второй пролом и очутились в столовой судьи.
- Гениальная штука, - сказал им судья. - Гениальная штука этот пролом. Гальяр будет страшно доволен выдумкой.
- Кто это Гальяр? - спросил поляк.
- Это наш баррикадный фельдмаршал, - объяснил Буиссон, улыбнувшись, так как сейчас же представил чернобородое кривощекое лицо папаши Гальяра, его приземистую фигуру с короткими руками, пальцы которых и посейчас были черны от ваксы и смолы его прежней сапожной мастерской.
- Он строит баррикады, как сапожник, я сказал бы, если б можно было данной фразой характеризовать его работу, как добросовестную до щепетильности, - сказал судья. - Честное слово, он их так подбивает и подшивает, будто им существовать десяток лет.
Тут же он вспомнил еще безумца Керкози, гения баррикадной войны, и не без иронии рассказал о двух его проектах обороны Парижа, только что рассмотренных и отвергнутых Военной комиссией.
- Главнейший материал, из которого строятся укрепления, - люди, - утверждает этот Керкози. - Париж должен быть защищен во имя идеи, но отнюдь не для того, чтобы сохранить жизнь нескольким миллионам человек. У него, понимаете, простейше все рассчитано…
В это время переодевшаяся дама заглянула в дыру.
- Гражданин комендант, здесь умирают, - сказала она.
- Там умирают? - спросил судья, кивнув на стену.
Буиссон вдруг почувствовал страшную ответственность перед людьми этих вскрытых и ныне связанных вместе коробок, нежность и близость к ним. Всего каких-нибудь два часа назад жизнь лежала в доме разрозненными, наглухо отделенными друг от друга пакетами, а сейчас сквозняк с площади враз продувал восемь таких пакетов, мешая их запахи.
Отвечая своим скрытым мыслям, судья повторил:
- Необычайно удобны для нас эти проломы. Какой тыл, а! - Он быстро встал и сказал Буиссону: - Я возьму на себя функции гражданского комиссара. - Накинул разлетайку. - Жанна, я сейчас вернусь.
Просунул голову в комнату неизвестной женщины.
- Это у вас умирают? Простите, мы столько лет живем рядом и незнакомы. Я судья Фальк. Это у вас несчастье?
Когда Буиссон и поляк, выйдя из дома в тупичок, куда на рассвете фонарщик стаскивал раненых, добрались до площади, их остановил Бигу.
Покачав головой не то с выражением недоумения, не то как бы сожалея, он мрачно произнес:
- Мы стали воевать, как тараканы, - что вы скажете! - в домовых щелях.
И крепко пожал Буиссону локоть.
- А вы хорошо сделали утро. Хорошо. Про вас все говорят.
- Это я его вытащил, - сказал подошедший фонарщик. - Смотрю, падает. Я их человек десять повынес…
- Вот что, - перебил фонарщика Бигу и обратился к Буиссону: - Вы, я слышал, туда-сюда, на всех языках оборачиваетесь.
- На трех.
- Вот и хорошо. Мы тут с Лефевром решили послезавтра сойтись вечерком, отпраздновать. Вы приходите. Позовем человек двадцать самых дельных ребят каждой масти. Гражданин наш? - кивнул он глазами на Гродненского. - И вы тоже заходите, поговорим.
Уходя, он обернулся и крикнул фонарщику:
- А ты зацепись за кого-нибудь и - тоже валяй!
- Ладно, - сказал фонарщик, - не маленький, цепляться нечего, доберусь.
Площадь снова стала другой. Запоздалая воинственность давно была смята обычным течением дел, на стенах домов, поблескивая свежей краской, ползло наспех выведенное: "Выше сердца!" День набросился на площадь и играл ее видом, как кот с обомлевшей мышью. Пробираясь сквозь толпы зевак, громыхали омнибусы. Раненые требовали санитарных линеек и говорили до обмороков. Зеленщиков куда-то еще не пускали, и они сбились в кучу пахучим обозом тележек и тачек. У человека украли пальто. Он стоял в стороне ото всех и плакал. Лицо его было старым и очень измученным.
- Вы куда? - спросил Буиссона поляк.
- Не знаю. После этого утра мне некуда как-то итти. Все, что я видел… я не знаю, как вам сказать…
И, словно понимая, что имеет в виду Буиссон, поляк очертил рукой воздух, коснувшись площади, толпы на ней, пролома, деревьев бульвара с общипанными кронами.
- Этой картины никогда не написать, - сказал он. - Это не в средствах искусства.
Буиссон улыбнулся в ответ.
- У той певицы… - сказал он. - Ах, да, вы с нами не были. Словом, у одной певицы сегодня стащили ноты ее вечернего концерта. Я написал ей записку: "Квартира гражданки Рош служила резервной линией укреплений в бою с версальцами". "Это совершенно неуважительная причина, - сказала она мне, - записка никак не объясняет аварии нотной тетради, дорогой комендант".
- Где она выступает? - спросил поляк. - Это занятно. Актриса, или так?
- В "Жимназ", кажется, - ответил Буиссон. - А картину окопов, проходящих сквозь быт, все-таки написать можно, - добавил он.
- Не на холсте и не кистью, - ответил поляк.
- Выразить в мраморе, в бронзе, показать в музыке, не все ли равно…
- Сражение, в котором хозяйки под пулями разжигают очаги, а старухи бранятся, кому убирать общую уборную… сражение, в котором принимает участие все… нет, это выше искусства.
Они еще поговорили немного на эту же тему и разошлись, условившись обязательно встретиться у Бигу. Вспоминая потом эту первую встречу с Гродзенским, Буиссон именно к ней относил все разговоры о живописи и вообще об искусстве, которые им случалось вести. На деле было не так, да он и сам это знал, но, помня все мелочи дальнейших их встреч - в апреле и в мае, лишь этой придавал он характер беседы об искусстве в условиях революции. Впрочем, к этому обманному убеждению он пришел значительно позже, когда семидесятый день Коммуны казался ему последним днем человечества и когда, не рассчитывая спасти жизнь, он украдкой рассовывал свои лучшие мысли по мозгам случайно окружавших его людей. Ему казалось, что, разобрав по одной - по две мысли, эти люди потом где-то соединятся и восстановят цельность имущества его духа. Но это все было позже.
Дневник Эдуарда Коллинса
По пути в Париж
Двадцатого марта мы, четверо газетных корреспондентов - американец, двое англичан и итальянец, - покинули Лондон, чтобы отправиться во Францию. Смешно, но английскую прессу представлял офранцузившийся итальянец Тэрэн, тот самый, который через д-ра Маркса привлек к работе в "Pall Mall Gazette" в качестве военного корреспондента Фридриха Энгельса, экономиста, давшего непревзойденные образцы корреспондентских "эссэ".
Мой земляк Линг ехал по предложению шведских и русских газет, я отправлялся на свой счет, и только мистер Роберт Рейд, американец, представлял добрый десяток своих американских газет. Мы выехали с членами делегации Тьера, Шарлем Везинье и полковником Гуро, которые возвращались после неудачи переговоров Тьера с Англией относительно смягчения условий перемирия, предложенных Франции Бисмарком. Оба не скрывали своего разочарования политикой лондонского правительства, оба с тревогой относились к позиции России, и лишь то обстоятельство, что Тэрэн и я провели всю франко-прусскую кампанию при французской главной квартире, устанавливало равновесие в наших отношениях. Рейд без стеснения ругал Луи-Наполеона и видел спасение Франции в одной революции.
- Революция или смерть! - заявлял он французам.
- Она осуществлена, - мрачно отвечал полковник, - она осуществлена, мой друг, но от нее только хуже.
Наш пароход с трудом пробил себе дорогу в Гаврском порту. Десятки кораблей стояли здесь в ожидании окончания военных действий, многие из них спустили пары в целях экономии топлива, сотни шхун сушили свои паруса в полном пренебрежении к погоде и грузам. Тысячи безработных грузчиков заполняли порт праздной толпой. За время войны транзитные суда почти перестали заходить в Гавр из-за недостатка в нем продовольствия, и толпы кандидатов на очередное судно представляли единственных людей, которые чем-то интересовались, помимо пищи и ночлега. В Гавре, на борту "Southampton’а" мы узнали, что восемнадцатого в Париже произошло восстание, в тот же день подавленное правительством. В местных газетах не было ни строки о парижских событиях. Мы обратились с расспросами к портовым факторам, которые обычно знают больше, чем самая осведомленная пресса. Они пожимали плечами.
- Гавр поддержит всякое восстание, если оно за скорейший мир, - сказал один из них, - и плюнет, если оно за войну.
Грузчики, раньше таскавшие мешки с рисом, деловито взяли в руки по легкому чемоданчику.
- Ну, как там у вас, что говорят о мире? - спросил один.
Мы притворились, что не поняли его.
Чтобы погрузиться в поезд на Париж, нам предстояло запастись разрешением военных властей. Благодаря содействию полковника Гуро это удалось без обычных во Франции процедур, и ночью мы заняли вчетвером одну скамью в холодном, грязном вагоне, решив не ждать уважаемых делегатов, которые отправлялись лишь через двое суток. Напротив нас помещались две дамы: одна с ребенком, - жена чиновника русского посольства в Париже, другая - родственница Валлеса. Они разговаривали, как старейшие приятельницы, не подозревая, что мужья их - смертельные политические враги.
В понедельник утром мы медленно приблизились к Парижу.
Отряд Национальной гвардии занимал здание вокзала. Экипажей не было, и нам предложили три ручных тележки, однако без служителей. В грязном буфетном зале нельзя было купить ничего съестного. Родственница Валлеса, которая с начала войны не была в Париже, горько заплакала при виде печальной картины голода и запустения. Но более молодые наши попутчики - французы, подсевшие в пути - при виде города, даже в столь мрачном его состоянии, пришли в неописуемый восторг. Они пошли по улице с песнями. Пели не революционные песни, которых они не заучили на память в своей провинциальной глуши, а какие-то красивые мелодии, которые приходили им в голову. Стены домов были изрубцованы красными масляными надписями от руки. Некоторые слова были зачеркнуты. Казалось, рука какого-то рассеянного гиганта использовала стены под свою записную книжку. Чаще всего попадались фразы: "Прочь жалость!", "Выше сердца!", "К оружию!", но иногда строфа незаконченной песни карабкалась между витрин и окон оцепеневшей тенью мелодии. Мы сами погрузили вещи на ручные тележки и отправились на поиски пристанища, оставив на вокзале обязательство вернуть тележки в тот же день. Мы проводили сначала наших дам, а затем занялись собой. На приискание свободной комнаты в отеле ушло полдня; наконец мы нашли одну в гостинице, которая когда-то называлась "Лувром". Мы бросили жребий, кому занять ее, и он достался мне. Сложив вещи и наскоро умывшись, я отправился бродить по городу. Омнибусы ходили совершенно регулярно. Город казался абсолютно спокойным. С левого берега Сены доносилась веселая музыка военного оркестра и пение большой толпы. Все, что я так часто видел за последний год, опять предстало перед моими глазами: Тюильри, Лувр, площадь Ратуши. На ней стояли во время сентябрьских событий вооруженные омнибусы и обитые жестью телеги мясников, а предусмотрительные мальчишки, воспитанные на семейных историях 48-го и 51-го годов, вырывали булыжник и складывали его в кучки. Я снова видел перед собой бивуачные огни революционеров на площади в ту ночь, когда последние отряды бонапартистов еще пробовали спасти обанкротившуюся монархию. Но теперь площадь представляла другую картину - она была почти вся устлана сеном и матрацами, солдаты батальонов Национальной гвардии лежали на них, задрав ноги и читая газеты или ведя ожесточенные политические споры. Офицеры то и дело разнимали спорщиков. Но для наблюдений на этот раз у меня не было времени: предстояло устраиваться в полученной комнате. Снаружи мой отель представляет теперь убогое зрелище, но внутри в нем довольно чисто. Во время войны и первых месяцев революции в нем жили главным образом офицеры штаба и иностранные военные корреспонденты. Сейчас все повреждения в отеле исправлены, исчезли только красные ковры, - может быть, из них сделали знамена. В этом отеле зимой жила Андрэ Лео. У нее часто встречались за чашкой чая Валлес, Риго, Вермеш и другие журналисты-революционеры. Сейчас Лео переехала в частный дом. Прислуга в отеле произносит ее имя с необычайным почтением - Лео теперь в моде, она пишет в газетах Коммуны и является организатором женщин-работниц.
Я хотел заказать себе кушанье, но узнал, что в гостинице, кроме горячей воды, ничего нельзя было получить. Тогда я вновь отправился на небольшую прогулку. У меня было такое чувство, что я еще не доехал до Парижа. Может быть, это происходило оттого, что я не узнавал города, не узнавал его людей.
Я не особенно охотно вышел на улицу со своим английским паспортом, без всяких других бумаг, дающих мне право на пребывание в Париже. Я отправился в "Одеон", где, бывало, встречался со многими из своих знакомых, но кафе оказалось запертым, и я решил вернуться к себе.
Тишина и спокойствие на улицах создавали впечатление мертвенности. И все-таки редкие прохожие, которых я встречал, оживленно разговаривали между собой; изредка проезжающие кэбы и омнибусы двигались по относительно хорошим мостовым. Улицы были подметены чище, чем в последнее лето при императорском режиме. В отеле я обратился к консьержу с рядом вопросов. Я спросил его о господине Катюлле Мендесе, который осенью и зимой был частым гостем этого отеля, - он ответил мне странной улыбкой.
- Может быть, господин Мендес умер? - спросил я.
- Ну, едва ли, - насмешливо ответил служащий, - такие, как этот, живучи.
Я назвал еще два-три имени и получил тот же ответ - пожатие плеч и неясную улыбку. Наконец мне пришла в голову такая мысль:
- Кто сейчас лучший писатель в Париже? - спросил я.
- О, вы его не знаете, мистер, - ответил служащий.
Тогда я поднялся к себе. Мне хотелось обернуться и спросить новое имя этого нового города. Я все еще не мог поверить, что я в Париже.
На следующее утро я получил чай и хлебную карточку. На купон мне дали маленький кусок хлеба. Затем я зашел за Тэрэном, и мы отправились в Ратушу. Первое, что обращает на себя внимание в Париже, это полнейшее отсутствие на людях новой одежды. Я не видал никого, кто носил бы что-либо, что казалось купленным за последние два года. Мы довольно поздно вышли и потому сели в омнибус. Пушка 93-го года попрежнему занимала свой пост у дверей Ратуши. Когда я вошел внутрь, чтобы получить пропуск, мне едва верилось, что я столько времени отсутствовал, но это было минутное чувство, так как я попрежнему не находил ничего общего между тем, что я знал раньше, и тем, что видел сейчас…
Дело было не только в том, что все стало бледнее, нет, но появились новые люди, которых никто не знал, о которых никто не слышал. Они принесли с собой новый дух. Быть может, никогда Париж не казался таким, как в эти дни; его язык, его смех, его ненависть стали иными. Эго был город, ничего не отдавший из своих старых традиций, но совершенно по-новому их представивший.