- Ваш уважаемый мэтр в силах повлиять на многое, - говорил ему кто-нибудь шопотом. - Давайте напишем ему сообща.
Или, обнимая и целуя сквозь жала усов, говорили в слезах:
- Напишите учителю, - его письмо к немецкому народу - лучшее, что знает наша литература. Выше этого нет ничего.
А когда человек уходил, замечали непринужденно:
- Если старик имел смелость отсюда сбежать, надо найти и честность не вмешиваться отныне в дела Парижа.
- Вы не совсем правы. Он уехал, чтобы получить свободу высказываний. Он предпринял множество мер для правдивого освещения парижских событий.
Имя Гюго раздражало всех завсегдатаев лавки. Они забывали, что всегда раболепствовали перед ним, подражали ему, учились у него. Теперь они жили только завистью к тому, что Гюго вне Парижа.
- Что он поделывает там, в Брюсселе? Ах, да, он переиздается, конечно.
- Он пишет роман. Вот тот, с острыми усами, ежедневно отправляет ему кипы здешних газет и письма по двадцати страниц с характеристиками всех нас. Понимаете, ему нужны анекдоты и характеристики.
- В конце концов он прав, - говорил Дюма-сын. - Для хорошего исторического романа главное - правдивый пейзаж. Из анекдотов рождается фабула, точные внешние характеристики придают невольную глубину персонажам.
Дюма говорил с едва заметной иронией, как старший с младшем, хотя был обязан Гюго всей своей литературной карьерой.
- Что он пишет? - небрежно и будто незаинтересованно осведомлялся Дюма.
- По некоторым слухам - что-то о девяносто третьем годе в Вандее.
- Вандея! - Дюма выкрикивает это слово, как Колумб, увидевший землю. - Чорт возьми, конечно Вандея. На опыте нашей Коммуны можно написать все - и пожар Рима, и распятие христиан, и борьбу католиков с гугенотами. - Успокоившись, он нравоучительно повторил: - Но главное, господа, - это пейзаж.
Он носил такое громкое литературное имя, что как бы соединял в себе опыт нескольких писательских поколений, и это впечатление опытности многих обманывало. Его отец, а потом и он сам написали так много, что легко было спутаться, что же кому принадлежит. На чей-нибудь робкий вопрос, кто автор "Кристины" - Александр Дюма-старший или его сын, - он отвечал с небрежной барской ласковостью:
- Да, это наше. Это все мы. Дюма - это уже направление, господа.
И правда, он, как и отец, писал произведения острой сюжетности, сплошь из движений, на материалах уличных хроник, но с пафосом старого сказочника. Вечернее приключение любой горничной превращалось у него в отрывок из "Шехерезады", он придавал ему смысл ловкого вымысла, вырывая ткань рассказа из жизненной обстановки и делая все чувства возможными, все поступки легко доступными. Ничего не существовало в природе - ни железных законов эксплоатации, ни бедности, ни пороков, ни невежества, одно лишь мужество желаний. Чувства его героев не знали противоречий. Внутренняя борьба была им неизвестна, и единственное, что их опрокидывало, это недостаток мужества или нахальства.
Но человеку с таким именем потомственного писателя, как Дюма, нельзя было отказать ни в уме, ни в таланте, хотя многое из того, что написали оба Дюма, было низкой халтурой. Он сам это знал и даже иногда говорил вслух о халтуре, но с таким достоинством и иронией, что никто б не задал вопроса, зачем он делает это. Такой человек, как Дюма, имел право все делать. Он даже рискнул жениться на старой московской "львице" с такими дикими манерами, что им никто не находил достойного определения. Он все мог.
Но в лавке Тибо его не любили за глупость и еще за то, что он отчаянно покупал редкие книги, ничего в них не понимая. Он закупал их сразу сотнями, исчерчивал поля карандашом, вырезал страницы, вклеивал их в свои рукописи, почти не исправляя, - и слухи о его проделках и судебных процессах никогда не переводились среди букинистов.
Но вот вваливалась в лавку какая-нибудь половина Эркмана-Шатриана. Даже в самом Париже многие считали Эркмана-Шатриана за одно лицо и не предполагали, что автор "Истории одного крестьянина" - это двое тихих и работящих эльзасцев, полуфранцузов или полунемцев, из которых Эркман до сих пор был известен как публицист, а Шатриан даже прописан был у консьержа как сельский учитель.
Они редко появлялись вместе, и чаще всего вылезал в свет Шатриан. Дюма издавна считал его и Эркмана своими опаснейшими конкурентами. Эльзасцы действительно выпускали роман за романом, в темпах, свойственных только покойнику Дюма-старшему; они изготовляли решительно все - стихи и рассказы, повести и пьесы, но с такой добротностью, которая ничем иным не могла быть названа, как только идейностью. "Историю одного крестьянина" подозрительно вычитывал вечно недовольный Золя; в ней как раз было то, что он сам собирался делать в отношении жизни города - хроника ветвистого мужичьего рода, проникшего своими щупальцами в армию, мелкую промышленность и церковный мир в годы Великой революции. После "Марсельских тайн", романа, написанного под влиянием Дюма, Золя искал новые методы обработки человеческого материала, намеки на новое он раздраженно находил в "Истории одного крестьянина".
И вот, лишь только половина автора "Истории одного крестьянина" пропихивалась в дверь лавки, Дюма разражался шумной театральной фразой:
- А-а, Шатриан, вы очень кстати! Да, именно вы, мой друг. Скажите на милость (вы-то ведь должны же знать, вы, так сказать, близки к теперешним сферам), - каким баснословным совокуплением павлина и утки, из каких половых противоречий, из какого жирного выпотения могла народиться эта вещь…
Его фраза покрывала шум в лавке и звучала в нем, как в оркестровом аккомпанементе.
…которую зовут господином Густавом Курбэ? Под каким колоколом, с помощью какого навоза, из какой смеси вина, пива, едкой слизи и раздутых волдырей могла вырасти эта звонкая и мохнатая тыква, это эстетическое брюхо, это воплощение бессмысленного и бессильного я? Ну-те, скажите мне.
- Честное слово, мосье Дюма… Мы добрые патриоты и с этим Курбэ… м-м-м-м-м… как бы вам сказать… мы просто с ним не знакомы, мосье Дюма. Мы абсолютно далеки от того, что происходит…
- Мне казалось всегда наоборот. Так вы ничего не знаете?
Широкая барская грудь Дюма, на которую плавно спускалась белая шея с пухлой и сытой головой, всхрипывала, как мех.
И он, продолжая театрально посапывать и разводить руками, оживленно рассказал об отвратительной, кошмарной, дикарской выходке этого Курбэ, о которой с чувством стыда и бешенства говорит весь Париж (впрочем, он сам о ней услышал только что).
- Друг мой, они решили вынести в клубы и на площади города лучшие скульптурные вещи Лувра. В вонючие клубы каких-нибудь сапожников или золотарей - Боргесского льва, к прачкам - Венеру на корточках, к мидинеткам - Римского оратора. На улицы, на площади, к писсуарам! В клубы, чтобы о Венеру тушили окурки! В скверы, чтобы спину Раненого галла покрыли грязные надписи влюбленных… - Буиссон открыл дверь и рассек фразу: - …пожарных!
- Это было только предположением, - сказал Буиссон, никого еще не успев разглядеть.
Молодой Тибо, сидевший на гребне передвижной лестницы, махнул ему книгой.
- Еще бы это свершилось! - патетически крикнул Дюма. - Еще бы, молодой человек!
На площади Согласия мчались пожарные части и бегом собирались саперные роты. Земля была так изрыта для баррикад, что снаряды противника разрывали канализационные трубы. Стояли мутные лужи. Шла вонь.
Маляр, раскачиваясь в деревянной люльке и меланхолически посвистывая, писал на стене театра: "Держись, буржуа! Мы бессмертны!"
Притянув к себе за ворот куртки Марата, Дюма спросил его:
- Этот вот, что пришел - шпик?
- Друг нашего молодого. Художник. Скоро будем выставлять его работы.
- Ах, вот как, - облегченно и покровительственно произнес Дюма. - Ну, молодо-зелено. Правда?
За окном, на улице,
С’est la canaille,
Et bien j’en suis, -
пропели школьники. Несколько шустрых голов прильнуло к стеклу входных дверей. Одна из них, рыжая до неправдоподобия, высунула язык сидящим в лавке. Другая пропищала взволнованно:
- Они, как рыбы в аквариуме. Смотри, вот же, это прямо сом.
Они захохотали, не стесняясь продолжать свой саркастический осмотр.
- Эй, лангусты, омары, эскарго свежие! - прокричал рыжий, подражая голосу знакомого рыбника.
- И это дети! - с печальным бешенством сказал Дюма. - Вы слышали их?
- Ты каким образом здесь, я не ожидал тебя, - сказал Буиссон молодому Тибо.
- Случайно и ненадолго. На день, на два. Послушай, Буиссон, съездим поглядеть одну очаровательную библиотечку? - спросил молодой Тибо. - Там, кстати, и с десяток полотен.
- Все равно, - кивнул Буиссон и прошел поздороваться за перегородку со стариком и узнать, как дело с его картинами, которые были в лавке уже несколько дней.
- Ты знаешь, вопрос мой решен, - сказал ему старик. - С воскресенья прекращаю эту идиотскую читку газет. Какая-то биржа. Что? Да и, конечно, - не мое это дело.
Тут Мишю вошел доложить о сделанных лавке поутру предложениях.
- Приносили бумаги Ламбера, - сказал он, - того, что убит при Бюзенвале. Проект путешествия на Северный полюс.
- Вот это наше дело. Это купить, - распорядился Тибо.
- И предлагают этюды к "Саломее" Реньо, тоже, который убит.
- Купить, купить, - сказал хозяин.
Молодой Тибо и художник вышли на улицу.
- Посоветуй-ка отцу купить все материалы и вещи искусства, осиротевшие после Бюзенваля, - сказал Буиссон с тяжелым и злым увлечением. - Это будет удивительная коллекция. Альбомы Реньо с набросками новых картин, незаконченные исследования Ламбера, стихи Бильярета, тетрадка открытий по физике какого-нибудь расплющенного бомбой ученого, симфония нового Вагнера, которому штык выпустил кишки.
- Коллекция не принесет ни одного су прибыли.
- Зато она покажет, что такое наша цивилизация.
- А, да, это может быть. Но ведь ты знаешь, у нас с отцом нет существенных возражений ни против войны, ни против гильотины. Убийство - естественное право, и смертная казнь вполне законна. Война тем более. Однако, - молодой Тибо движением плеч сбросил с себя ил руку накидку, - у меня, должно быть, извращенные инстинкты, потому что мне все-таки противно видеть пролитие крови.
Школьники прошли толпой на осмотр музея.
Раззл, даззл, хоббл, доббл!
Сис! Бум! А!
Викториа, Викториа!
Ра! Ра! Ра!
- В этих непонятных словах весь героизм революции, - сказал молодой Тибо. - Ра! Ра! Ра! Ты что-нибудь понимаешь?
Буиссон, не отвечая, спросил его:
- Это что, твоя статейка обо мне в "Свободных суждениях"? Она подписана очень безличным именем. "А. Франс", но я сразу угадал тебя по ушам.
Тибо улыбнулся без всякого, впрочем, смущения.
Буиссон продолжал:
- Статейка, конечно, дурацкая. Но можешь приписать себе честь моего превращения - я сегодня ухожу в Национальную гвардию.
Он помолчал.
- Все мои куски, что на выставке у вас в лавке, - прошу великодушно, очень прошу, сердечно - прими для той коллекции. Вот. И можешь мне не кланяться с этого момента. Понял?
- Едва ли мы встретимся, - сказал Тибо, - я уезжаю. И ты совершенно зря злишься, Буиссон.
Но Буиссон круто повернулся в сторону и оставил его одного.
Моиз дождался освобождения Франсуа Файзуллы, несмотря на поздний час. Квитанция финансовой комиссии и приеме залога упала на грудь ювелира, как букет цветов, брошенный поклонником.
- Сколько я стою? - не глядя на бумажку, спросил Файзулла.
- Ай, это же случайность, - Моиз конфузливо отделался от ответа, - это такая случайность, как в комиссионном депо. Не надо волноваться.
- Но ты, Моиз, я вижу, таки купил меня, - растроганно и, пожалуй, даже обиженно сказал ювелир. - Сроду ты не имел такой покупки, Моиз, не будем в этом сомневаться.
В кордегардии нужно было расписаться в трех или четырех местах. На улице, у дверей, стояло развесистое, в кудрявых завитушках ландо. Старые лошади, едва поднимая ноги, степенно били копытами о мостовую, повторяя смолоду усвоенный жест молодцеватости и щегольства. Но лошади были стары и только могли, что куражиться стоя.
Вводили новых арестованных. Освобожденные выходили скучной походкой ничем не удивленных людей, любезно, но с достоинством раскланиваясь с персоналом кордегардии.
Старик в полувоенном костюме остановил ювелира.
- Франсуа Файзулла, и вы здесь? - спросил он.
- И я. Что странного?
- Ну, как же. Все, кто были угнетены при старом порядке, составляют сейчас сливки общества. Нехристи и аморалисты главенствуют. Может быть, вы здесь в качестве хозяина, Франсуа?
- Ай, бросьте, генерал. У меня от всех этих дел (между нами, пусть и господь не услышит) мороз по коже.
Он схватил генерала за руку.
- Дорогой комендант, что бы там ни было, а я всегда был другом христианства, не правда ли?
- Подождите-ка, мой милый, я что-то не совсем понимаю вас…
- Ах, дорогой комендант, я шучу, я, конечно, шучу. Что остается делать старому дураку? Ай, Моиз, ты помнишь, какую чашу подарил я "Воскресению Христа", этой жалкой церквушке, а? Слушай, а дароносицу! Ее я заказал самому Мерхелю. Нет, что вы там ни говорите, а я всегда давал хорошую обстановку вашему богу. Ну! - он покивал генералу рукой и вышел, тихонько сплюнув три раза.
- Чтоб нам не бывать в этом доме, Моиз, - сказал ни с чувством.
Ландо тронулось порознь разными своими частями. Сначала задвигались колеса, несколькими секундами позже примкнул к движению передок с кучером и наконец, заскрипев украшениями, двинулся центр.
- Моиз, это же для смеха такой экипаж. Подумают, что с того света вернулся покойник-король. Ну, оставим нервы, однако. Будем думать, Моиз. Я буду первый думать. И вот тебе мой первый вопрос - что ты думаешь за то, чтобы выехать из Парижа? Как говорится, храни нас бог, остающихся.
Глядя на пули
Мы увидим: это пригодится для нашей родины.
Чернышевский.
В парке Нейи пули мчались, шумя знакомо, как деревья в сильную летнюю грозу. В воздухе чувствовалась сырость, хотя все прекрасно знали, что это картечь. Невольно рука поднимала воротник шинели и нахлобучивала кепи на самые глаза. Шла спокойная низкая пыль. Скрежещущий гудок панцырного локомотива одиноко и растерянно возникал за парком. Прихрамывая, Ламарк с трудом добрался до помещения штаба 1-й армии. Нужно было пройти глухим двором какой-то растрепанной усадьбы без крыши, с вырванными окнами и дырявыми стенами, войти в кирпичный сарай и еще спуститься по винтовой лестнице во внутренний погреб. Удушливо пахло йодоформом, вином и плесенью сырого заброшенного подземелья. Шаткий свет керосиновой лампы вверх и вниз вылизывал стены низкой подвальной камеры, где среди корзин с вином, ящиков с хозяйственной дребеденью и бочонком с овощными солениями, прислонясь к стене, стоя спал начальник штаба, гражданин Фавы. Он поднял воротник мундира и засунул руки в карманы, став похожим на бродягу под городским мостом, ожидающего событий ночи. Адъютанты сидели на ящиках, боясь шевельнуться от усталости. Один из них глазами указал Ламарку на перевернутую вверх дном корзину. Ламарк с удовольствием подумал о том, что будет иметь четверть часа совершеннейшего покоя. Нога мучила его раздражительно. Боль, которую едва можно было перенести, выходила в виде злости, и чем больше он чертыхался и свирепел, тем ему было легче. Конечно, ему следовало бы немедленно лечь и не двигаться, но нервы были настолько напряжены, что уже не выносили никакого покоя.
Это случилось третьего дня на его знаменитом панцырном локомотиве, на правом берегу Сены, за Аньерским мостом. Локомотив с двумя вагонами, крытыми железом, став под прикрытие моста, бомбардировал окраины Аньера. Батареи версальцев молчали. Мост им был нужен для переправы на левый берег, и они не отвечали на огонь панцырного поезда. Пожары на краю Аньера вставали коротким дымным огнем, он растворялся в вечерней пестроте света. Бомбардиры поезда теряли пристрелку. Нужно было ждать ночи. Ламарк совершенно не мог передать теперь, как все случилось. Он дал приказ прекратить на время стрельбу, и Отто Шумахер вылез из своей железной клетки. Они набили трубки и закурили. На темнеющем небе ползли первые звезды. Большая человеческая земля сжималась в сплошное темное дно веселой, полмира охватившей ночи.
- Сингапур, - сказал Отто, указав трубкой на шевелящиеся звезды.
Ламарк согласно кивнул головой. Оба они были когда-то моряками и многое видали. Оба они проделали в свое время немало рейсовых петель вокруг земли. Они многое могли понимать одинаково, не прибегая к долгой речи.
- Гонконг?
Ламарк презрительно вскинул губу.
- Стамбул, - сказал он внушительно. - Галата, мастика, каик, матýшка.
- O! Das ist colossal! Галата, мастика, каик, матýшка, - он повторил эти слова совершенно восторженно и одобрил Ламарка.
- Стамбул? О! - и он выставил вверх оттопыренный большой палец.
Так беседовали они долго, не уставая от разговора. Ружейная стрельба почти прекратилась. Похоже на птиц посвистывали впереди разведчики.
Ламарк спросил, вскипятили ли чай.
- Сейчас, - домовито ответил голос из-за его спины. - Сейчас все будет готово.
И кто-то тихо и конфузливо произнес:
- Ах, хорошо бы рыбу теперь половить.
- Ну что ж? Вот отойдем на ночь за мост, дозоры вышлем, тогда можно и рыбку половить. Рыбку, друг, хочешь половить? - спросил Ламарк немца; тот не понял и рассмеялся сердечно, как ласковой шутке.
И вот тут что-то произошло. Кто-то закричал или прыгнул, может быть. Потом, блеснув горящим светом, плеснувшись жидким громом, что-то прожгло их насквозь. Сразу все вспыхнуло. Все загорелось. Расширяясь, захватывая все, огонь вдруг качнулся и послушно побежал к мосту. Ламарк готов поклясться, что он видел, как, похожий на издыхающую молнию, горящий поезд промчался по мосту и завопил о помощи, а он, стоя на насыпи, глядел ему вслед. Рядом, потрескивая, догорал немец. Но в то же время он сам, оказывается, довел локомотив до станции и упал, когда струя воды одеревенила его ногу, будто отрезав ее.
Ночью разведчики натолкнулись на немца. Он сидел маленький, как облупившийся негритенок. Значит, он сгорел сидя.
- Интересно знать, на чью голову все это обрушится в свое время, - сказал Левченко, - и этот панцырный поезд, и эти нефтяные бомбы.
- Так вот, значит так, - приоткрыв один глаз, сказал Фавы. - Следовательно, мы уговорились. - Он довольно кивнул головой, будто давно уже вел содержательный разговор и Ламарку теперь все понятно, чего от него хотят. - Тебя уже ждут у Пуан-дю Жур. Возьми резервный состав. Прямо к командующему второй, Ла Сесилиа. Валяй!
Он передвинул плечами и закрыл глаза.
- Если б не старость! - сказал Ламарк! - Старость заела, вот что страшно.