ОДИН ИЗ ДНЕЙ
(июль)
Мы шли на картошку. В алюминиевых чашках рыночных весов, забавно кивавших друг дружке стрелками-носиками, уже пестрела красноватая и желтая, с привычными мелкими рубчиками на податливой, ранимой кожице, некрупная и несуразно дорогая скороспелка, а мы с Лекой шли пока что полоть и окучивать. С большим, очень большим опозданием.
На новенькую фабричную Лекину тяпку встречные глазели с явной иронией: покрытое черной нитрой лезвие воронено сияло, нелепо изящным был и окрашенный в лимонный цвет тонкий, полированный черенок с алым пятиугольником качества над шейкой. Вся она смотрелась если не игрушечной, то сувенирной, не рабочей, а в руке Леки, "фирменного" от кепи до подошв, вовсе наводила на мысль о баловстве, несерьезности затеянного. Лека чувствовал, что смешон (приятным ему это быть не могло), и откровенно на улыбки встречных кривился, чем еще более забавлял почтеннейшую публику…
- Сколько там соток? - спросила я, чтоб хоть как-то его отвлечь.
- Юрка сказал: пять, - буркнул Лека, серчая за компанию и на меня.
- Найдешь?
- Найду. Под высоковольткой… Бочка железная врыта, - отвечает он в том же тоне.
- А на кого ты злишься? Не на себя? - просыпается во мне встречное раздраженье.
Ответом на это Лека не удостаивает, лишь защитно усмехается, потому что обижаться, кроме как на свое "неудобно", опять выставившее его в глупом виде, не на кого…
Уезжая в Березовск, где два года назад был заложен мощный разрез (многие из наших туда подались), соседи передали нам свою делянку. Долго межуясь: ехать не ехать, они посадили в положенный срок семенную, а через две недели сорвались. Юрий оставил Леке ключ от ямы, объяснив, где она, где делянка, принес мешки, лопату, тяпку, не новые, но надежные. Отказаться Лека не решился, хотя никогда дотоль картошкой не занимался, за глаза над хозяйственным Юрием даже подтрунивая.
Через неделю после их отъезда я шла с работы в сквернейшем настроении: лучшая из моих студиек, у которой были сносные подъем, выворотность и очень хорошие ножной икс, пластика, шаг, поведала, что ее родители тоже надумали переезжать в Березовск. А я-то, откровенно говоря, лишь с ней, занимаясь по индивидуальному плану, душу и отводила. С Верочки можно было спрашивать, имело смысл гонять ее. По данным она подошла бы хореографическому училищу, и через пару лет, доведя до вступительного уровня, я обязательно бы ее рекомендовала. Приятно все-таки готовить кого-то к большему, нежели к заведомой самодеятельности. Приятно, впрочем, не то слово. Коллеги меня поймут.
Сколько детсадов просеяла, присматривая ребятишек с данными. Настоящими данными. Безрезультатность просто удручала. Но вот однажды набрела на Верочку. Обрадовалась. Пришла под вечер, когда детей забирали домой, и долго талдычила юному и румяному, темнобровому (милашка еще тот!) и глуповатому родителю Верочки про перспективность его дочурки и необходимость студийных занятий. Отвечал он больше междометиями, не к месту улыбался и откровенно пялил на меня глаза, полагая, видать, что Верочка только повод, а интересуюсь я, главным образом, им, смазливеньким.
За последние полгода уехало уже немало знакомых, но лишь тогда, наверное, потому, что коснулось человечка, по-своему мне дорогого и очень-очень нужного, я почувствовала: творится неладное. Город пустел. Причем отбывали все люди нестарые: у мамы, шившей на дому, сильно поубавилось замужних заказчиц (из регулярных) в возрасте до тридцати пяти. И все потому, что выработался какой-то разрез!
Не какой-то, конечно, для многих, знаю, не какой-то! Но меня, кроме привычки видеть огромные, поросшие травой, а кое-где и одиночными деревцами двойные отвалы, ничто с ним напрямую не связывало. Напрямую произошедшее коснулось не каждого, но косвенно (больше - меньше) касалось в городке всех. Я, к примеру, лишалась Верочки… Откуда быть хорошему настроению? А тут еще, проходя мимо пятачка, на котором останавливалась обычно мусорная машина, я заметила валявшиеся возле бачков лопату и тяпку, чьи добротные черенки были с подозрительным сходством сломаны точно по центру и свежо в изломах белели. Я узнала в них Юрины. За прожитые вместе годы я попривыкла к Лекиным выходкам, безобидным и небезобидным, но это варварство возмутило меня донельзя.
Лека ковырялся отверткой в своей ремонтированно-заремонтированной пишущей машинке. Заулыбался, приветственно чмокнул губами воздух, но, заметив в моей руке обломок черенка, насторожился.
- Слушай, по-моему, это свинство! Зачем ты их брал, морочил человеку голову? Он бы отдал кому-нибудь другому, - негромко, чтобы не сорваться на крик, сказала я. И вообще едва сдерживалась от желания вытянуть его тем обломком по спине. Без всяких объяснений.
- Отказаться было неудобно… Обиделся бы, - промямлил он, снова сунувшись отверткой под каретку.
- Ну, хорошо, а ты не мог оставить их там, не ломая? Вещи добротные… Кто-нибудь обязательно бы подобрал. Человек их делал, старался… - Я все еще сдерживалась, хотя это его очередное идиотское "неудобно", которым Лека в нужных ему обстоятельствах мог объяснить что угодно, вплотную приблизило меня к истерике.
- Да брось ты бучу из-за ерунды подымать! За что путное бы так расстраивалась. Тоже мне - скорбь мировая! - защитно (и достаточно фальшиво) вспылил Лека, ибо крыть ему было нечем.
В сердцах я запустила в него обломком (попала в несчастную машинку) и ушла к маме. Через неделю Лека уехал на сессию - он заочно учился в Свердловске на журфаке - так и не попытавшись того скандала замять. Обратно уже и не ждала. Но он вернулся. Как всегда, весь какой-то замызганный, осунувшийся, жалкий и страшно в меня влюбленный. Захлебывался очередями горячих, покаянных слов, неподдельно искренних (я чувствовала, когда он играл и когда был искренен), в которые верилось даже при том, что его покаянные обещания не раз оказывались заведомым воздухом.
В эту очередную нашу медовую неделю, как я называла про себя первые дни его возвращения с сессий, Лека воспылал желаньем все же воздать посаженной соседями картошке…
Делянку нашли без труда. Прямо над ней монотонно и внушительно жужжали толстенные провода высоковольтки. Не позволяла сомневаться и врытая в землю ржавая бочка, в которой зеленовато цвела гнилая дождевая вода.
Зацветала и "наша" картошка: среди множества плотно жмущихся друг к дружке желтых цветков сурепки и мелких, не заматеревших еще пушистых головок татарника проступали нечастые и недораспустившиеся, матово белые, округлые бельмашки. Делянка, лежавшая справа от нашей, ухожена была до некоторой даже холености: рядки окученных кустов были безукоризненно, гвардейски ровны. Так же дружно щеголяли они однотонными лиловыми звездочками. Ни один куст не вносил в эту гармонию разлада бесцветьем или увядками. Меж бурыми комковатыми холмиками не было ни единой былинки. Пололи, должно быть, не раз и не два. Глупо, конечно, но в этом бросающемся в глаза сверхрадении неизвестных людей мне померещилось нечто бездушное, неприятное. Стерилизация какая-то… Впрочем, глупость, глупость несу!
На левой делянке картошку в этом году не садили. Догадаться о причинах было нетрудно. Черные проплешины в поле вообще чередовались с зелеными прямоугольниками едва ли не в шахматном порядке.
- Что, Мягонькая, за дело? Раздевайся, позагораем попутно, - благодушно сказал Лека, стаскивая через голову свою "газету".
Мне нравится, когда он зовет меня Мягонькой. Это его и только его слово, незатасканное и нежное. Значит, Леке сейчас хорошо. Мягонькой я величаюсь лишь, когда он в добром, непретенциозно-земном тонусе. Я рада.
Снимая водолазку, нечаянно касаюсь бочки локтем. По телу мгновенно пробегает легкий, явно не случайный зуд. Касаюсь ее слова, уже ладонью. Бочка чуть дрожит и тихонько, почти неслышно вторит гудящим над ней проводам, пальцы мелко бьет, покалывает. Прикладываю и другую ладонь. Господи, что за блаженство: легкая дрожь во всем теле, напряженность и одновременно чувствую себя как бы полой, необыкновенно легкой. Сглатываю слюну. Оказывается, в малых дозах даже ток может быть приятен… Хорошо-то как, господи!
- Зоя! - требовательно окликает меня Лека.
Сидя на корточках, он шустро выдирает пучками крепко принявшиеся пырей и сурепку, ловко распутывает стянувшие ботву петли вьюнка. Раз я уже не Мягонькая, значит, он недоволен, пора приниматься. Леку очень трудно раскачать, но коль он за что-то взялся, то баловство побоку, только дело. Или - или. Этого у недобра молодца не отнимешь.
Картошку я полола досель только однажды, лет в девять, когда мы гостили с мамой у своих в деревне. Картошка картошкой, а вспомнить о том моем первом приезде в деревне есть что… Своими бог не обидел, и к вечеру первого дня, покуда обошли всех, я была еле жива, так тискали меня в своих не городских объятиях бесчисленные дядюшки, тетушки, родные, двоюродные и прочие до седьмой воды. Маму в родне чтили, считали большим человеком: работала она бухгалтером и не где-нибудь, а в городском универмаге. Сейчас смешно, конечно, но тогда (двадцать без малого лет назад) любой связанный с бумажками труд казался селянам чуть ли не таинственным. А я была Танина дочка - балерина, по слухам.
Кроме мамы, в родне был еще один "большой" человек - дядь Боря, маявшийся в литсотрудниках заштатной районной газетки. Я слыла балериной, а он значился ни больше ни меньше, как писатель. Время от времени дядь Боря присылал чудные письма, в которых проскакивали и такие перлы: "Был на рыбалке. Клевало плохо. В тринадцать сорок две поймал окунька. В четырнадцать ноль пять клюнул ершик". Это письмо получили мы, но за "лимитом" времени и чрезмерным числом любящей родни дядь Боря делал копии, меняя лишь имена. Писал он свои письма серьезно, даже чересчур (особенно о себе), но читать их без смеха было невозможно.
Нам с мамой тоже пришлось показать товар лицом, иначе в деревне нельзя. На другой после нашего приезда день вся родня сошлась к теть Наде, и, пока собирали на стол, на полу расстелили старое байковое одеяло. Мама велела мне раздеться до трусиков и проделать несколько упражнений на гибкость. Девочкой я была послушной и скромной, но не до застенчивости, к тому ж всеобщее внимание мне льстило… Помню, что одеяло было колючим и резко, застарело пахло потом, помню длиннющие подолы и неуклюже лежащие на коленях огромные, разбитые работой руки теток, сидевших вокруг одеяла на табуретках, изумленные ахи. Упражнения были не балетные, собственно, акробатические, когда гнешь себя едва ли не в крендель. Потом тетки опять меня тискали, но уже по-другому: недоверчиво, чуточку даже благоговейно, односложно приговаривая:
- Надо ж… Будто и вовсе без косточек!
Они целовали меня, плакали, говорили, что жаль, дед с бабкой не дожили, и единодушно решили, что я в маму с дядь Борей пошла. Шутка ли сказать, балериной буду! И на зависть всем двоюродным и троюродным сестренкам, братишкам, многие из которых были куда старше, меня усадили за стол вместе со взрослыми. Как все это было приятно, как гордилась мной мама, рассказывавшая в застолье, что вот ведь, не зря она возит меня три раза в неделю в Челябинск (в студию), хотя путь в тридцать пять километров совсем не ближний. Милая, милая, добрая моя мама! В глазах родни у нее - "большого человека" - был лишь один серьезный изъян: отсутствие законного мужа. Тогда на эти вещи глядели в деревне еще весьма косо, не то что теперь. Порой мне казалось, что у нашей родни потребность в существовании маминого мужа сильней, чем у самой мамы. А я и вовсе не чувствовала в своем безотцовстве ни малейшей ущербности, и не потому, что иногда, теми вечерами, когда маме не надо было ехать со мной в Челябинск, у нас появлялся коренастый и неразговорчивый Вадим Николаевич - товаровед из того же универмага.
Он каждый раз приносил хорошие конфеты, деликатно их мне вручал, трепал по щеке своей мягкой, белой рукой, тут же с чувством выполненного долга обо мне забывая. Они уходили в кино или ресторан, наказывая, чтоб никому не открывала, и возвращались, когда я уже спала. А утром Вадим Николаевич уходил задолго до того, как мама будила меня. О том, что он оставался ночевать, я догадывалась по наличию в ящичке над умывальником третьей зубной щетки, по невыветривавшемуся до конца запаху табака.
Ревности я не испытывала, скучать в их отсутствие тоже было некогда: делала уроки, на которые уходило все время до сна, потому что выполняла не только текущие задания, но и впрок - в студийные дни уматывалась так, что сил на уроки просто не оставалось. Гонял нас Ковин нещадно, но после мамы это был единственный человек, привязанность к которому осталась у меня с детства на всю жизнь. Он был человеком из другого, прекраснейшего мира. В мире том даже ругались как-то смешно и изящно. Александр Иванович был солистом балета и подрабатывал, руководя нашей студией.
- Послушайте, граждане, вы зашпанились донельзя (шпанить на языке хореографов означало отлынивать). В чем дело? Так у нас с вами дальше не пойдет. Силой никто вас сюда не тащит. Наоборот, студия платная, - сердито говорил Ковин, ударяя в такт словам длинной гибкой линейкой по никелированной опорной трубке, протянутой вдоль зеркальной стены.
- Хоть бы родителей постеснялись! - кивает он на тех, теснящихся у открытой двери. - Если так и дальше пойдет, я оставлю одну Зою (мама прям-таки тает и преглупо улыбается, я тоже кошу улыбку), а остальных отчислю. Лентяйки пусть идут в хор… На сегодня все!
Говаривал он так не раз и гнул свою линию четко. Родители "обиженных" пытались жаловаться на него дирекции, но студия неизменно занимала первые места в областных конкурсах, Дворец поощрялся всякого рода дипломами и премиями, Александра Ивановича так и норовили сманить другие храмы культуры, и на методы его (руководству ДК, как и всякому начальству, важен был прежде всего результат) смотрели сквозь пальцы, неизменно защищая. Требования Ковина были почти профессиональны, ибо синекурой он студию не считал. Халтурить этот человек был просто неспособен ни в чем. Этим все конфликтные ситуации и объяснялись.
Конечно, я несколько идеализировала Александра Ивановича, который, если уж по очень большому счету, был просто соответствующим своему месту человеком. Месту ведущего солиста неплохой провинциальной труппы и добросовестного руководителя самодеятельной студии. И все-таки одно его качество было поистине бесценным: Ковин не только внушал доверие, но и никогда его не обманывал.
Женат он был на Людмиле Ганиной, которая тоже была солисткой, больше того, постоянной его партнершей. Фамилию, как и большинство артисток, носила девичью, и за кулисами ее привычно, по-свойски величали Ганкой или Ганулькой, в зависимости от отношений. Прозвища из сокращенных фамилий были там у всех. А вот у Александра Ивановича не было! И в глаза, и, что особенно престижно, за глаза его звали Сашей. Фамилия опускалась, но если говорили про Сашу, ясно было, что имеют в виду Ковина, хотя тезок в труппе хватало. Уважали… По фамилии его звала лишь жена.
Я давно окончила студию, но мне по-прежнему ужасно нравилось бывать у них дома. Даже просто так, без особого повода, хотя, конечно же, старалась не надоедать.
- Привет, - томно, хмуро или весело (настроений своих она никогда не прятала) говорила не красивая, но яркая, с характерцем Людмила Борисовна. Дверь всегда открывала она. Подавала мне тапки, которых в квартире было не меньше дюжины пар: гостей в этом доме любили и жаловали. А после премьер к ним вваливался порой весь исполнительский состав, включая кордебалет.
- Ковин, Зоя пришла, - громко говорит она в закрытую дверь кухни, ложась поперек широкой тахты, на которой рядом с подушкой примостились потрепанная книга и голубая хрустальная конфетница с дешевой карамелью: "крыжовником" там, "ликерными" или "мандаринчиками".
- Грызи булыжники, - кивает она на конфетницу, а сама вольготно, не запахивая полы шелкового халата (балерины - народ незастенчивый), устраивает ноги под углом на спинке придвинутого к тахте кресла: естественная для отдыхающей танцовщицы поза, чтоб перенатруженные ноги не отекали. Я и сама отдыхала так после занятий.
- Бери, бери. Хороших нет. Безденежье, мать, жуткое, - придвигает мне конфетницу.
Сластена она была еще та-а-а… В общем-то даже трудно представить ее не хрумкающей в свободное время эти "булыжники". Как всякая сладкоежка, Ганка, разумеется, предпочла бы "трюфели" или "белочку", но безденежье… Безденежьем она называла моменты, когда, влезая в несусветные долги, покупала очередную икону. На иконах она была просто помешана, хотя ставка по их с Ковиным артистической категории в те времена была небольшой. Я, честно, говоря, ее увлеченья не понимала и восторгов по поводу того или иного темного лика на ветхой, с облупившейся местами краской, доске не разделяла, хотя репродукции с "Троицы" или дорублевской "Спас Златые Власы" мне нравились.
Людмилу Борисовну в безденежье трудно было представить без "булыжников", а Ковина я почти всегда заставала на кухне. Готовил в семье только он и мог сделать вкуснятину буквально из ничего.
- Здравствуй, девочка, здравствуй… Давненько не забегала. А мы с Ганиной в кризисе. Решили устроить разгрузочный день. Да и пост нынче. Капусту тушу, - высовывается на секундочку Александр Иванович. - Ну, вы посплетничайте, а то мне некогда.
- Сергеев ногу сломал. Слышала? Ковину придется танцевать вместо него Зигфрида и Альберта. Партии, сама знаешь, наиклассичнейшие и престижные, но не ковинские, не любит их. Холодноваты, характерности ни грамма, брать надо аристократичностью, причем подчеркнутой. А уж чего в Ковине нет - того нет. Пародийно принцы у него смотрятся. Ковин, конечно, расстроился, но делать-то нечего. Не Сизову же Володе из третьего состава танцевать? - заговорила Ганка о вещах, в общем-то хорошо мне известных.
И далее она продолжала пояснять, какие партии ковинские, какие - нет, какие - ее, какие - чужие. Что, скажем, на Ковине держатся "Барышня и хулиган", "Пер-Гюнт", "Бал-маскарад", где он танцует и Арбенина, и Звездича, "Корсар", а про Красса или Тибальда и говорить не приходится - его коронные. На московских гастролях в "Культуре" за них отмечали. А ведь как ведущий солист мог бы танцевать и Спартака, и Ромео. Не хочет. Тибальд и Красс в этих постановках сложнее, ярче.
- Или взять опять же меня, - продолжала Ганка. - Зачем мне набиваться на партию милой кошечки Китри в "Дон-Кихоте", если я, Зой, по характеру явная Кармен в "Сюите", в "Спартаке" Эгина и никак-никак не Фригия, а в "Бахчисарайском" не Мария, а именно Зарема.
Разгорячась, она говорила и говорила о том, о чем толковала уже не раз, не два, и, пусть это, несомненно, носило оттенок легкой самовлюбленности, я готова была слушать до бесконечности… Господи, какими счастливыми казались эти два любимых мной человека: они могли позволить себе что-то танцевать, от чего-то отказываться. Для меня их милая и вызывающая еще большие симпатии привередливость в выборе так и оставалась сказкой…