Артист Федор Грай
Сельский кузнец Федор Грай играл в драмкружке "простых" людей.
Когда он выходил на клубную сцену, он заметно бледнел и говорил так тихо, что даже первые ряды плохо слышали. От напряжения у него под рубашкой вспухали тугие бугры мышц. Прежде чем сказать реплику, он долго смотрел на партнера, и была в этом взгляде такая неподдельная вера в происходящее, что зрители смеялись, а иногда даже хлопали ему.
Руководитель драмкружка, суетливый малый, с конопатым неинтересным лицом, на репетициях кричал на Федора, произносил всякие ехидные слова – заставлял говорить громче. Федор тяжело переносил этот крик, много думал над ролью… А когда выходил на сцену, все повторялось: Федор говорил негромко и смотрел на партнеров исподлобья. Режиссер за кулисами кусал губы и горько шептал:
– Верстак… Наковальня…
Когда Федор, отыграв свое, уходил со сцены, режиссер набрасывался на него и шипел, как разгневанный гусак:
– Где у тебя язык? Ну-ка покажи язык!.. Ведь он же у тебя…
Федор слушал и смотрел в сторону. Он не любил этого вьюна, но считал, что понимает в искусстве меньше его… И терпел. Только один раз он вышел из себя.
– Где у тебя язык?.. – накинулся по обыкновению режиссер.
Федор взял его за грудь и так встряхнул, что у того глаза на лоб полезли.
– Больше не ори на меня, – негромко сказал Федор и отпустил режиссера.
Бледный руководитель не сразу обрел дар речи.
– Во-первых, я не ору, – сказал он, заикаясь. – Во-вторых: если не нравится здесь, можешь уходить. Тоже мне… герой-любовник.
– Еще вякни раз. – Федор смотрел на руководителя, как на партнера по сцене.
Тот не выдержал этого взгляда, пожал плечами и ушел. Больше он не кричал на Федора.
– А погромче, чуть погромче нельзя? – просил он на репетициях и смотрел на кузнеца с почтительным удивлением и интересом.
Федор старался говорить громче.
Отец Федора, Емельян Спиридоныч, один раз пришел в клуб посмотреть сына. Посмотрел и ушел, никому не сказав ни слова. А дома во время ужина ласково взглянул на сына и сказал:
– Хорошо играешь.
Федор слегка покраснел.
– Пьес хороших нету… Можно бы сыграть, – сказал он негромко.
Тяжело было произносить на сцене слова вроде: "сельхознаука", "незамедлительно", "в сущности говоря"… и т. п. Но еще труднее, просто невыносимо трудно и тошно говорить всякие "чаво", "куды", "евон", "ейный"… А режиссер требовал, чтобы говорили так, когда речь шла о "простых" людях.
– Ты же простой парень! – взволнованно объяснял он. – А как говорят простые люди?
Еще задолго до того, когда нужно было произносить какое-нибудь "теперича", Федор, на беду свою, чувствовал его впереди, всячески готовился не промямлить, не "съесть" его, но когда подходило время произносить это "теперича", он просто шептал его себе под нос и краснел. Было ужасно стыдно.
– Стоп! – взвизгивал режиссер. – Я не слышал, что было сказано. Нести же надо слово! Еще раз. Активнее!
– Я не могу, – говорил Федор.
– Что не могу?
– Какое-то дурацкое слово… Кто так говорит?
– Да во-от же! Боже ты мой!.. – Режиссер вскакивал и совал ему под нос пьесу. – Видишь? Как тут говорят? Наверно, умнее тебя писал человек. "Так не говорят"… Это же художественный образ! Актер!..
Федор переживал неудачи как личное горе: мрачнел, замыкался, днем с ожесточением работал в кузнице, а вечером шел в клуб на репетицию.
…Готовились к межрайонному смотру художественной самодеятельности.
Режиссер крутился волчком, метался по сцене, показывал, как надо играть тот или иной "художественный образ".
– Да не так же!.. Боже ты мой! – кричал он, подлетая к Федору. – Не верю! Вот смотри. – Он надвигал на глаза кепку, засовывал руки в карманы и входил развязной походкой в "кабинет председателя колхоза". Лицо у него делалось на редкость тупое.
– "Нам, то есть молодежи нашего села, Иван Петрович, необходимо нужен клуб… Чаво?"
Все вокруг смеялись и смотрели на режиссера с восхищением. Выдает!
А Федора охватывала глухая злоба и отчаяние. То, что делал режиссер, было, конечно, смешно, но совсем неверно. Федор не умел только этого сказать.
А режиссер, очень довольный произведенным эффектом, но всячески скрывая это, говорил деловым тоном:
– Вот так примерно, старик. Можешь делать по-своему. Копировать меня не надо. Но мне важен общий рисунок. Понимаешь?
Режиссер хотел на этом смотре широко доказать, на что он способен. В своем районе его считали очень талантливым.
Федору же за все его режиссерские дешевые выходки хотелось дать ему в лоб, вообще выкинуть его отсюда. Он играл все равно по-своему. Раза два он перехватил взгляд режиссера, когда тот смотрел на других участников, обращая их внимание на игру Федора: он с наигранным страданием закатывал глаза и разводил руками, как бы желая сказать: "Ну, тут даже я бессилен".
Федор скрипел зубами, и терпел, и говорил "чаво?", но никто не смеялся.
В этой пьесе по ходу действия Федор должен был приходить к председателю колхоза, махровому бюрократу и волокитчику, и требовать, чтобы тот начал строительство клуба в деревне. Пьесу написал местный автор и, используя свое "знание жизни", сверх всякой меры нашпиговал ее "народной речью": "чаво", "туды", "сюды" так и сыпались из уст действующих лиц. Роль Федора сводилась, в сущности, к положению жалкого просителя, который говорил бесцветным, вялым языком и уходил ни с чем. Федор презирал человека, которого играл.
Наступил страшный день смотра.
В клубе было битком набито. В переднем ряду сидела мандатная комиссия.
Режиссер в репетиционной комнате умолял актеров:
– Голубчики, только не волнуйтесь! Все будет хорошо… Вот увидите: все будет отлично.
Федор сидел в сторонке, в углу, курил.
Перед самым началом режиссер подлетел к нему:
– Забудем все наши споры… Умоляю: погромче. Больше ничего не требуется…
– Пошел ты!.. – холодно вскипел Федор. Он уже не мог больше выносить этой бессовестной пустоты и фальши в человеке. Она бесила его.
Режиссер испуганно посмотрел на него и отбежал к другим.
– …Я уже не могу… – услышал Федор его слова.
Всякий раз, выходя на сцену, Федор чувствовал себя очень плохо: как будто проваливался в большую гулкую яму. Он слышал стук собственного сердца. В груди становилось горячо и больно.
И на этот раз, ожидая за дверью сигнала "пошел", Федор почувствовал, как в груди начинает горячо подмывать.
В самый последний момент он увидел взволнованное лицо режиссера. Тот беззвучно показывал губами: "громче".
Это решило все. Федор как-то странно вдруг успокоился, смело и просто ступил на залитую светом сцену.
Перед ним сидел лысый бюрократ-председатель. Первые слова Федора по пьесе были: "Здравствуйте, Иван Петрович. А я все насчет клуба, ххе… Поймите, Иван Петрович, молодежь нашего села…" На что Иван Петрович, бросая телефонную трубку, кричал: "Да не до клуба мне сейчас! Посевная срывается!"
Федор прошел к столу председателя, сел на стул.
– Когда клуб будет? – глухо спросил он.
Суфлер в своей будке громко зашептал:
– "Здравствуйте, Иван Петрович! Здравствуйте, Иван Петрович! А я все насчет…"
Федор ухом не повел.
– Когда клуб будет, я спрашиваю? – повторил он свой вопрос, прямо глядя в глаза партнеру; тот растерялся.
– Когда будет, тогда и будет, – буркнул он. – Не до клуба сейчас.
– Как это не до клуба?
– Как, как!.. Так. Чего ты?.. Явился тут – царь Горох! – Партнера тоже уже понесло напропалую. – Невелика птица – без клуба поживешь.
Федор положил тяжелую руку на председательские бумажки.
– Будет клуб или нет?!
– Не ори! Я тоже орать умею.
– "Наше комсомольское собрание постановило… Наше комсомольское собрание постановило…" – с отчаянием повторял суфлер.
– Вот что… – Федор встал. – Если вы думаете, что мы по старинке жить будем, то вы сильно ошибаетесь! Не выйдет! – Голос Федора зазвучал крепко и чисто. – Зарубите это себе на носу, председатель. Сами можете киснуть на печке с бабой, а нам нужен клуб. Мы его заработали. Нам библиотека тоже нужна! Моду взяли бумажками отбояриваться… Я их видеть не хочу, эти бумажки! И дураком жить тоже не хочу!
Суфлер молчал и с интересом наблюдал за разворачивающейся сценой.
Режиссер корчился за кулисами.
– Чего ты кричишь тут? – пытался остановить председатель Федора, но остановить его было невозможно; он незаметно для себя перешел на "ты" с председателем.
– Сидишь тут, как… ворона, глазами хлопаешь. Давно бы уже все было, если бы не такие вот… Сундук старорежимный! Пуп земли… Ты ноль без палочки – один-то, вот кто. А ломаешься, как дешевый пряник. Душу из тебя вытрясу, если клуб не построишь! – Федор ходил по кабинету – сильный, собранный, резкий. Глаза его сверкали гневом. Он был прекрасен.
В зале стояла тишина.
– Запомни мое слово: не начнешь строить клуб, поеду в район, в край… к черту на рога, но я тебя допеку. Ты у меня худой будешь.
– Выйди отсюда моментально! – взорвался председатель.
– Будет клуб или нет?
Председатель мучительно соображал, как быть. Он понимал, что Федор не выйдет отсюда, пока не добьется своего.
– Я подумаю.
– Завтра подумаешь. Будет клуб?
– Ладно.
– Что ладно?
– Будет вам клуб. Что ты делаешь вообще-то?.. – Председатель с тоской огляделся – искал режиссера, хотел хоть что-нибудь понять во всей этой тяжелой истории.
В зале засмеялись.
– Вот это другой разговор. Так всегда и отвечай. – Федор встал и пошел со сцены. – До свиданья. Спасибо за клуб!
В зале дружно захлопали.
Федор, ни на кого не глядя, прошел в актерскую комнату и стал переодеваться.
– Что ты натворил? – печально спросил его режиссер.
– Что? Не по-твоему? Ничего… Переживешь. Выйди отсюда – я штаны переодевать буду. Я стесняюсь тебя.
Федор переоделся и вышел из клуба, крепко хлопнув на прощанье дверью. Он решил порвать с искусством.
Через три дня сообщили результаты смотра: первое место среди участников художественной самодеятельности двадцати районов края завоевал кузнец Федор Грай.
– Кхм… Может, еще какой Федор Грай есть? – усомнился отец Федора.
– Нет. Я один Федор Грай, – тихо сказал Федор и побагровел. – А может, еще есть… Не знаю…
Воскресная тоска
Моя кровать – в углу, его – напротив. Между нами – стол, на столе – рукопись, толстая и глупая. Моя рукопись. Роман. Только что перечитал последнюю главу, и стало грустно: такая тягомотина, что уши вянут.
Теперь лежу и думаю: на каком основании вообще человек садится писать? Я, например. Меня же никто не просит.
Протягиваю руку к столу, вынимаю из пачки "беломорину", прикуриваю. С удовольствием затягиваюсь раза три кряду. Кто-то хорошо придумал – курить.
…Да, так на каком основании человек бросает все другие дела и садится писать? Почему хочется писать? Почему так сильно – до боли и беспокойства – хочется писать? Вспомнился мой друг Ванька Ермолаев, слесарь. Дожил человек до тридцати лет – не писал. Потом влюбился (судя по всему, крепко) и стал писать стихи.
– Кинь спички, – попросил Серега.
Я положил коробок спичек на стол, на краешек. Серега недовольно крякнул и, не вставая, потянулся за коробком.
– Муки слова, что ли? – спросил он.
Я молчу, продолжаю думать. Итак: хочется писать. А что я такое знаю, чего не знают другие, и что дает мне право рассказывать? Я знаю, как бывает в степи ранним летним утром: зеленый тихий рассвет. В низинах легкий, как дыхание, туман. Тихо. Можно лечь лицом в пахучую влажную траву, обнять землю и слушать, как в ее груди глубоко шевелится огромное сердце. Многое понимаешь в такие минуты, и очень хочется жить. Я это знаю.
– Опять пепел на пол стряхиваешь! – строго заметил Серега.
Я свесился с кровати и сдул пепел под кровать. Серега сел на своего коня. Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Во-первых, он очень длинный. Я этого не понимаю в людях. Во-вторых, он правдивый до тошноты и любит хлопать своими длинными ручищами меня по спине. В-третьих, – это главное – он упрям, как напильник. Он полагает, что он очень практичный человек, и называет себя не иначе – реалистом. "Мы, реалисты…" – начинает он всегда и смотрит при этом сверху снисходительно и глупо, и массивная нижняя челюсть его подается вперед. В такие минуты я знаю, что ненавижу его.
– Отчего такая тоска бывает, романтик? Не знаешь? – спрашивает Серега безразличным тоном (не очень надеется, что я заговорю с ним). Сейчас он сядет на кровати, переломится пополам и будет тупо смотреть в пол. Надо поговорить с ним.
– Тоска? От глупости в основном. От недоразвитости. – Очень хочется как-нибудь уязвить этот телефонный столб. Нисколько он не практичный, и не холодный, и не трезвый. И тоски у него нету. Я все про него знаю.
– Неправда, – сказал Серега, садясь на койке и складываясь пополам. – Я заметил, глупые люди никогда не тоскуют.
– А тебе что, очень тоскливо?
– То есть… на белый свет смотреть тошно.
– Значит, ты – умница.
Пауза.
– Двадцать копеек с меня, – говорит Серега и смотрит на меня серыми правдивыми глазами, в которых ну ни намека на какую-то холодную, расчетливую мудрость. Глаза умные, в них постоянно светится мягкий ровный свет.
Может, и правда, что ему сейчас тоскливо, но зато уж и лелеет он ее и киснет как-то подчеркнуто. Смотреть на него сейчас неприятно. Он, наверное, напрашивается на спор, и, если в спор этот ввязаться, он будет до посинения доказывать, что искусство, стихи, особенно балет – все это никому не нужно. Кино – ничего, кино можно оставить, а всю остальную "бодягу" надо запретить, ибо это сбивает людей с толку, "расхолаживает" их. Коммунизм строят! Рассчитывают вот этим местом (постукивание пальцем по лбу) и строят! Мне не хочется сейчас говорить Сереге, что он придумал свою тоску, не хочется спорить с ним. Хочется думать про степь и про свой роман.
– Ох, и тоска же! – опять заныл Серега.
– Перестань, слушай.
– Что?
– Ничего. Противно.
– В твоем романе люди не тоскуют? Нет?
"Не буду спорить. Господи, дай терпения".
– У тебя, наверно, положительные герои стихами говорят. А по утрам все делают физзарядку. Делают зарядку?
"Не буду ругаться. Не буду".
– Песни, наверно, поют о спутниках, – продолжает Серега, глядя на меня злыми веселыми глазами. – Я бы за эти песенки, между прочим, четвертовал. Моду взяли! "Назначаю я свидание на Луне-е!.." – передразнил он кого-то. – Уже свиданье назначил! О! Да ты попади туда! Кто-то голову ломает – рассчитывает, а он уже там. Кретины!
Я молчу. Между прочим, насчет песенок – это он верно, пожалуй.
Серега тоже замолчал. Малость, наверно, легче стало.
Некоторое время у нас в комнате очень тихо. Я снова настраиваюсь на степь и на зори.
– Дай роман-то свой почитать, – говорит Серега.
– Пошел ты…
– Боишься критики?
– Только не твоей.
– Я ж читатель.
– Ты читатель?! Ты робот, а не читатель. Ты хоть одну художественную книгу дочитал до конца?
– Это ты зря, – обиделся Серега. – Надо писать умнее, тогда и читать будут. А то у вас положительные герои такие уж хорошие, что спиться можно.
– Почему?
– Потому что никогда таким хорошим не будешь все равно. – Серега поднялся и пошел к выходу. – Пройтись, что ль, малость.
Когда он вышел, я поднялся с койки и подсел к рукописи. Один положительный герой делал-таки у меня по утрам зарядку. Перечитал это место, и опять стало грустно. Плохо я пишу. Не только с физзарядкой плохо – все плохо. Какие-то бесконечные "шалые ветерки", какие-то жестяные слова про закат, про шелест листьев, про медовый запах с полей… А вчера только пришло на ум красивейшее сравнение, и я его даже записал: "Писать надо так, чтобы слова рвались, как патроны в костре". Какие уж тут к черту патроны! Пуговицы какие-то, а не слова.
В комнату постучали.
– Да!
В дверь заглянула маленькая опрятная головка. Пара ясных глаз с припухшими со сна веками (еще только десять часов воскресного дня).
– Сережи… Здравствуйте! Сережи нету?
– Сережи нету. Он только что вышел куда-то.
– Извините, пожалуйста.
– Он придет скоро.
– Хорошо.
Сейчас у Сережи начнется праздник. Тоску его липовую как ветром сдует. Он любит эту маленькую опрятную головку, любит тихо, упорно и преданно. И не говорит ей об этом. А она какая-то странная: не понимает этого. Сидят часами вместе, делают расчет какого-нибудь узла двигателя внутреннего сгорания. Сережу седьмой пот прошибает – волнуется, оглобля такая. Не смотрит на девушку – ее зовут Лена, – орет, стучит огромным кулаком по конспекту.
– Какой здесь КПД?!
Леночка испуганно вздрагивает.
– Не кричи, Сережа.
– Как же не кричать?! Как же не кричать, когда тут элементарных вещей не понимают!
– Сережа, не кричи.
Серега будет талантливый инженер. В минуты отчаяния я завидую ему. К сорока годам это будет сильный, толковый командир производства. У него будет хорошая жена, вот эта самая Леночка с опрятной головкой. Я подозреваю, что она давно все понимает и сама тоже любит Серегу. Ей, такой хорошенькой, такой милой и слабенькой, нельзя не любить Серегу. У них будет все в порядке. У меня же… Меня, кажется, эти "шалые низовые ветерки" в гроб загонят раньше времени. Я обязательно проморгаю что-то хорошее в жизни.
Вошел Серега.
– Прошелся малость.
– К тебе эта приходила. Просила, чтоб ты зашел к ней.
– Кто?
– Лена. Кто!
Серега побагровел от шеи до лба.
– Зачем зайти?
– Не знаю.
– Ладно трепаться. – Он спокойно (спокойно!) прошел к койке, прилег.
Я тоже спокойно говорю:
– Как хочешь. – И склоняюсь к тетради. Меня душит злость. Все-таки нельзя быть таким безнадежным идиотом. Это уже не застенчивость, а болезнь.
– Дай закурить, – чуть охрипшим голосом просит Серега.
– Идиот!
Стало тихо.
– Вот так же тихо, наверно, стало, когда Иисус сказал своим ученикам: "Братцы, кто-то один из вас меня предал". – Когда Сереге нечего говорить, он шутит. Как правило, невпопад и некстати. – Дай закурить все-таки.
– Дождешься ты, Серега: подвернется какой-нибудь вьюн с гитарой – только и видел свою Леночку. Взвоешь потом.
Серега сел, обхватил себя руками. Долго молчал, глядя в пол.
– Ты советуешь сходить к ней? – тихо спросил он.
– Конечно, Серега! – Я прямо тронут его беспомощностью. – Конечно, сходить. На закури и иди.
Серега встал, закурил и стал ходить по комнате.
– Со стороны всегда легко советовать…
– Баба! Трус! Ты же пропадешь так, Серега.
– Ничего.
– Иди к ней.
– Сейчас пойду, чего ты привязался! Покурю – и пойду.
– Иди прямо с папироской. Женщинам нравится, когда при них курят. Я же знаю… Я писатель как-никак.
– Не говори со мной как с дураком. Пусть в твоих романах курят при женщинах. Остряк!