Неотвратимость - Аркадий Сахнин 39 стр.


Шел Иван домой, и не жалко ему было клуба. Плохонький, все равно собирался ломать и новый строить. Но люди убиты. Будто не клуб, а надежда людская сгорела. Весь совхоз на площади, и никто не расходится. Костьми ложились, чтоб спасти, а не спасли. Это больше, чем потеря клуба. Хлеб сгорел, клуб сгорел, все горит… Куда он идет? Домой? А там что? Надо бы вернуться к людям, но смотреть будут, ждать, что скажет. А что можно сказать?

Зашел в дом. Большой и пустой директорский дом. Прошелся по комнатам, сел. Сидел, думал. Ни о чем думал. То ни одной мысли, то сразу все. Во дворе- говор. Постучали. Человек шесть стоят.

- Иван Афанасьевич, в зерносклад просим, на собрание.

Никогда столько народу не приходило на собрание. Шестьсот человек. Первым в президиум Шарпова назвали. Первым ему и слово дали:

- Моя вина, товарищи, видел, что ветхое все, давно проверить надо бы, да руки не доходили.

- Всех вина, - загудел зал, - не о том речь.

- Восстановить клуб надо. Бог с ним, с клубом, но восстановить надо. Кто не на уборке, прямо отсюда пойдет.

Не было такой ни ударной стройки, ни великой, какая была, когда восстанавливали клуб. Будто вся жизнь трех тысяч людей от него зависела. Строили, будто мстили. Били гвозди, как врага, яростно строгали, истово мешали бетон. Символ жизни строили. И днем, и ночью. Никто не требовал кирпич, доски, цемент. Сами шли в соседние совхозы, сами доставали, сами обливались потом.

За несколько дней сколотили клуб. Правда, здание не капитальное, дощатое, а все же закрытая площадь. И легче людям стало. Будто веру в урожай обрели. Потребовали ту же картину, что прервал пожар. По тем же билетам шли, что в старый клуб покупали.

И Шарпов фильм смотрел, вроде отвлекся. А только домой возвращался с горькими думами - едва собрали то, что посеяли… Какие-то люди незнакомые, парень в костылем.

- А вы кто такие?

- Алейкины мы, на работу сюда послали, - заискивающе говорит женщина. - Это мой старшенький… Сапожник хороший…

Ничего не сказал, пошел дальше. Потом обернулся:

- Остановились где? - И не дожидаясь ответа: - Ступайте в общежитие, скажите - директор велел. А завтра в отдел кадров приходите.

* * *

Все это было за три года до приезда дипломатов на целину, где я с ним и познакомился.

- Откровенно говоря, - сказал он, - ни к чему они нам теперь здесь. Через два дня начинаем уборку, дел невпроворот, а тут на тебе, сиди улыбайся.

Шарпов отправился с ними в Боровое, а я на день в Целиноград. Условились встретиться в его хозяйстве. Летел я туда на вертолете. Он опустился на площади близ административного корпуса совхоза в полдень. Людей поблизости не оказалось. Двери центрального входа был распахнуты. Я прошел по длинным коридорам первого этажа, потом второго, толкаясь в каждую дверь. Все заперто. Выйдя из здания, посмотрел по сторонам. Людей нигде не было. Прошел по центральной улице километра два, сворачивал то вправо, то влево, стучал в окна каких-то домов, но с одинаковым результатом: нигде ни души.

Я знал, что здесь живет больше трех тысяч человек. Становилось не по себе. К счастью, вскоре услышал детские голоса. Это был детсад. Воспитательница удивилась моему вопросу. Ничего не пустынный поселок. Вон, за детским садом, ясли, дальше столовая, пекарня, на окраине ремонтные мастерские, электростанция, еще несколько производственных помещений, и в каждом - люди. Даже в траншее посреди усадьбы работают, тянут в квартиры горячую воду. Ну, а остальные, естественно, в поле. Ведь началась уборка.

- А председатель поссовета?

- На комбайне.

- А главбух?

- На уборке кукурузы… Да вы откуда, товарищ?..

Ее вопрос звучал примерно так: "Вы что, с неба свалились?".

Шарпова разыскал на полевом стане. У него было много дел на разных участках, и мы условились, что мешать ему не буду, но он возьмет меня с собой.

Мы ехали в высоких хлебах по великолепным межклеточным дорогам, а справа и слева гудели комбайны, оставляя за собой могучие полосы пшеничных валков. Все двадцать тысяч гектаров совхоза разбиты на делянки. Название не очень подходящее. Каждая "делянка" - четыреста гектаров. Два километра в длину, два в ширину. И комбайнерам удобно не вертеться на пятачке, и учет простой.

- Вот наша опора, - заулыбался мой спутник, указывая на приближающийся комбайн. - Вам, конечно, лучшие люди нужны, поговорите с ним. За троих работает, руки золотые и людям помогает. Одним словом, лучший наш комбайнер. Кстати, он скоро меняться будет, уже часов шестнадцать отработал.

Мой спутник уехал, а я, подождав, пока подойдет к дороге комбайн, вскочил на лесенку и поднялся на мостик.

- Разрешите?

- Пожалуйста.

- Здравствуйте.

- Здравствуйте.

Откровенно признаться, я не знал, что говорить дальше. Прикинуться этаким, не первой молодости, рубахой-парнем: "Ну, как жизнь? Хлеба-то какие! Здорово, а? Давай-ка закурим московских". Так, что ли? Не хотелось. Представиться надо бы человеку, коль на комбайн к нему пришел. Тоже не хотелось: многих сковывает наша профессия.

Только теперь я почувствовал, какой высокий мостик, куда выше, чем кажется с земли, и видно далеко. Идет комбайн, точно плывет в пшеничных волнах, приятно обдувает теплый ветерок. Лоснятся золотом колосья, и трудно оторвать от них взгляд, и радостно волнуют неоглядные хлебные дали.

Шестиметровая расческа врезается в густые стебли у самой земли, а поперек зубьев бешено мечутся ножи, и, чуть подпрыгнув, падают подкошенные колосья на широкое полотно комбайна. Не мертвое это полотно. Оно несется с большой скоростью, поперек движения комбайна, выбрасывая в сторону скошенный хлеб, и он стелется толстым слоем слева и превращается в двухкилометровый вал. Комбайн разворачивается, и в шести метрах от первого вала бежит второй, третий, а на соседних делянках тоже гудят комбайны, и ложатся валы, и вот уже разлиновано все поле слева, насколько хватает глаз.

Я стою на мостике и смотрю вдаль на скошенное поле, и на нетронутый еще массив справа, на плывущие вокруг комбайны, на облака, и мне радостно ощущать и хлебный ветерок, и то, что я стою на мостике и держусь за поручень, похожий на корабельный леер, и прикасаюсь к телу комбайна, как радостно и приятно, должно быть, прикоснуться к корпусу космического корабля. Забыв, что я не "рубаха" и не "парень", кричу, стараясь заглушить шум моторов:

- Здорово, а! Хлеба-то какие!

- Здорово! - кричит комбайнер, обернувшись ко мне, и смеется, и в лице человека, отработавшего шестнадцать часов, нет усталости.

Он ведет комбайн, не переключая скоростей, не поднимая и не опуская полотна, и кажется, совсем простое это дело.

Наклонившись к нему, показывая на штурвал, кричу:

- А я не сумею?

- Нет, - смеется он, качая головой, - корреспондент, наверное?

Я люблю свою профессию, мне в голову не приходило стесняться ее. А тут какое-то странное ощущение. Будто провинился. Не причастен я к этим могучим хлебам и комбайнам, к этим людям, торжествующим победу. Я виновато киваю, подтверждая догадку комбайнера.

- Из Москвы? К нам больше из Москвы ездят. Из других стран тоже… А фамилия как? Может, слышал… Нет, не припомню.

- А ваша как?

- Алейкин.

- Что?!

Алейкин, - кричит он, - Евгений Алейкин.

Он разворачивает комбайн, а я украдкой смотрю на его ноги.

- Вот о ком писать надо, - кивает он на идущий поблизости комбайн. - Учитель мой. Сейчас меняться будет.

Мне не интересен сейчас учитель. Как произошло такое чудо с Алейкиным? Расспрашивать неловко. Решаю идти к учителю, который, конечно же, расскажет все подробно. Его место за штурвалом уже занял сменщик, а он зашагал в сторону полевого стана. Я догнал его, попросил рассказать о Жене. Почувствовал, что этот вопрос ему приятен.

- Ремонтировал я комбайн, - начал он, - подъезжает директор, парень с ним на костыле. Сошли с машины, стоят, смотрят. А у меня не ладится, маховик никак не наживлю. Вдруг директор закричал на Евгения, Он у нас на людей не кричит, а тут закричал: "Что стоишь, не видишь, что ли! Поддержи ему маховик". Парень бросился помогать. Потом отозвал меня Иван Афанасьевич и говорит: "Большая у меня к тебе личная просьба. Помоги человеку в люди выйти. Злой он, грубый, но не верю ни в его злость, ни в грубость. Просто задавлен из-за своей ноги. Морально задавлен, понимаешь. А парень смышленый. Если увидит, что не делают ему скидок и считают полноценным, далеко может пойти. Сделаешь из парня человека - низко тебе поклонюсь, Алексей Дробов".

- Позвольте, кто же это - Алексей Дробов?

- Как кто? Я.

Растерянный, иду молча. Наконец решаюсь:

- Товарищ Дробов, я знаю вашу историю с директором. Как получилось, что вы здесь?

- А я и не прячу свою историю. Куда ее спрячешь?!

- Суд был?

- А как же! Вызвали на суд главного свидетеля обвинения Шарпова. Я знал, что он будет мне мстить, а отвести такого свидетеля нельзя, потому что он - потерпевший. Встал Шарпов перед судьями, ко мне боком и развел руками. "Не знаю, - говорит, - что сказать, товарищи судьи. Не знаю. Оправдывать его нечем, по всей строгости судить надо. Но вот расписался я тут у вас, что только правду буду говорить суду, а если правду, то… понимаете, не тот это человек, кто за решеткой должен сидеть. Ошибка тут какая-то… Может, можно лично мне на поруки взять его?".

Сказал он это и замолчал. И все молчат, судья растерялся.

- Вы знаете, - остановил меня рукой Алексей. - Может, от неожиданности, но слезы из глаз стало выжимать. И не потому, что на мягкий приговор шанс появился. Не думал тогда про это. Я ведь знал - хороший он человек. Только и успокаивал себя тем, что мстить начнет. Тогда, думаю, и злость против него поднимется. А он вдруг такое говорит. Ну что мне было делать? Сквозь землю провалиться?

- Не послушался суд Ивана Шарпова, - вздохнул Дробов. - Три года строгого режима в лагерях дали. Взяли меня под стражу, а Шарпов прямо с суда в область уехал. Как он там свою правду доказывал - не знаю. Область срок мне утвердила, только добавила: "условно". И объяснение дали: на основании личной просьбы и гарантии директора. Когда решение пришло, вызывает он меня и говорит: "Понимаете, какие вы права получили?" - "Понимаю, - говорю, - полную свободу". - "Да нет, - говорит, - ничего вы не поняли. Вы теперь на меня права получили, что хотите со мной сделать можете. Все равно что партийный билет в заклад за вас положил".

Ничего не мог я ответить Ивану Афанасьевичу. Повернулся и пошел. Чтоб не видел он моего состояния. Оно у меня было, как у бабы… Сначала думал высокие обязательства на себя взять, а потом решил - к черту все эти нормы. Норма - совесть. А на деле получилось, что совесть - это три-четыре обыкновенные нормы. Так по моему следу и еще кое-кто пошел. Потом и в газете появилось: "Норма - совесть".

А представляете, будь Иван Афанасьевич не таким - гибель мне. О ребятах как подумаю, трое их у меня, аж головой тряхну. "Где отец? - спросили бы их. - В тюрьме отец".

Понимаете, что это за человек. Не бывает таких! От него бы прививки людям делать, уже в коммунизме жили бы… Думаю, и с партией он поможет. Одна рана в жизни и осталась. Исключили ведь меня тогда из партии. Но я вам по секрету: билет-то партийный остался у меня. Не мог я собственными руками отдать партбилет.

- Понимаете… он уже не действителен.

- То есть как не действителен! - повысил он голос. - Это вам не пропуск на проходную: действителен по такое-то. Срок действия в нем не проставлен.

- Да, но членские взносы вы же не платили.

- Как не платил! - снова удивился он. - Исправно платил двадцать пятого числа каждого месяца. И ведомость я по всей форме завел: номера по порядку, фамилия, имя, отчество, за какой предыдущий месяц уплачено, за какой платит и собственноручная подпись. С полного заработка вносил, а потом расписывался. Если сдача полагалась, из этих же партийных денег брал. Пожалуйста, товарищ Дробов, партии лишнее не надо. И лежат у меня эти денежки вместе с партийным билетом неприкосновенные. И голодать придется - не прикоснусь к ним… Вот кончим уборку, подниму вопрос. Секретарь парткома у нас, жалко, новый, приезжий, три дня всего. Ну, может, Иван Афанасьевич посоветует…

Я все мучался, как ему за мое спасение ответить. Немного полегчало, когда он ко мне Алейкина привел. Представляете, как я за парня взялся.

Впоследствии Шарпов рассказывал мне, как Дробов учил Алейкина. Сделать из него человека стало делом жизни Алексея. Он словно не Евгения учил, а себя переделывал.

Не было меры счастья и для Евгения Алейкина: лучший специалист, депутат, глава семьи, отец двух детей. Путь от сапожной палатки до этих вершин был пройден на целине за три года.

Что стало бы с ним, не будь Шарпова? Трудно сказать. Три года заключения у одного, нелюбимая профессия и водка у другого - кто знает, куда привели бы эти дорожки,

Огненные трактористы

Я расскажу историю, полную трагизма и величия, красивую и страшную, как сказка.

Историю борьбы, победы и гибели. Гибели, которую нельзя назвать смертью.

"Огненный тракторист!"

Эти слова впервые прозвучали с газетных полос много лет назад, когда в борьбе за хлеб комсомольца коммуны "Новый путь" Петю Дьякова кулаки облили керосином и подожгли.

Эти слова повторила "Комсомольская правда", когда вручали орден Ленина теперь уже коммунисту, герою борьбы за хлеб на целине Петру Дьякову.

Эти слова - "огненные трактористы" - я снова прочитал в "Известиях" и поехал в казахские степи, чтобы рассказать их историю. Я расскажу историю борьбы за хлеб.

Нет более нежной травы, чем ковыль. Пуховые метелочки ласкают и щекочут. Про степной ковыль поют песни. Те, кто их сложил, должно быть, ничего не знают про степной ковыль. Его семечко похоже на штопор с длинным пушистым хвостиком. Хвостики нежно обволакивают шерсть овцы, а семечки ввинчиваются в тело и убивают животное. Поэтому ковыль называется еще смерть-трава. И не только поэтому. Пуховые метелочки горят быстрее пороха. Не надо спичек. Попадет в сухой ковыль тлеющая табачная крошка, и он вспыхнет.

…Пятьдесят километров в длину, пятьдесят - в ширину. Это хлеба целинного совхоза московских комсомольцев. А дальше - ковыль. Тысячи километров ковыля и сухостоя.

Солнце в казахских степях не греет, а жжет. Три самых жарких месяца не было дождя. Накалялась, трещала земля. Травы стали хрупкими, сморщился шелковый ковыль, потрескался сухостой. Над степью струился раскаленный воздух. А потом ворвался ветер. Он носился, ломая травы, взвивал на большую высоту перекати-поле и швырял о землю, бросался из стороны в сторону, будто искал, что разрушить.

В двадцати километрах от совхозного поля бездумно бросили на дорогу окурок. Ветер схватил его и швырнул на ковыль. Вспыхнуло пламя и метнулось по бровке вдоль дороги. Метнулось со скоростью курьерского поезда. Издали казалось, будто пролетел трассирующий снаряд, оставляя, как комета, багровый след.

И поднялась пятикилометровая огненная стена, и, увеличиваясь и нарастая, всей массой ринулась в сторону совхозного поля.

Бригадир Владимир Дмитриевич Котешков объезжал свои владения на легком, с резиновым ходом тракторе. Сбор урожая шел к концу. Нескошенным оставался только один участок - около тысячи гектаров. На горизонте увидел огненную стену и рванулся навстречу огню.

На границе участка показался трактор. Тракторист соскочил на землю, подбежал к плугу, покрутил какую-то рукоятку и резко обернулся на звук приближавшегося трактора Котешкова. Бросился к бригадиру, и Владимир увидел, что это Коля Грибов, и странно было смотреть на его просиявшее лицо в такую страшную минуту.

Они перекинулись только двумя фразами, потому что им было все ясно и у них были одинаковые мысли. Они не могли уйти с поля. Это был их хлеб и хлеб их товарищей, с которыми они вместе спали и ели, вместе вспахали и взрыхлили каждый клочок тысячелетиями слежавшейся земли и каждую клеточку этой земли удобрили и напоили своим потом. Они очистили каждое зерно, брошенное в землю, и следили за всходами, и радовались, глядя, как наливаются колосья соками жизни, и горевали, когда пило соки из зерен проклятое солнце. И поздними вечерами, покидая поле, не выплескивали куда попало остатки воды из бочки, а бережно поливали ростки. И хотя солнце выжигало пшеницу, урожаи их бригады был самым высоким в совхозе и самым высоким среди ближайших совхозов, и это уже было не просто хлебное поле, не просто материальная ценность, а их честь и совесть, гордость целинников, их ответ на призыв Родины. Это была их жизнь. И они решили сражаться за каждый колос своей земли, как сражались за каждый клочок ее их отцы на войне.

Вдоль всей границы хлебного поля шла свежевспаханная полоса, которая для того и делалась, чтобы остановить здесь огонь, если вдруг загорится степь. Но они понимали, что такой невиданной силы бушующее пламя перескочит это препятствие. Они решили проложить в ковыле еще одну борозду, параллельную первой, метрах в двадцати от нее. Они также понимали, что огонь все равно перебросится через их борозду, но большой силы набрать не успеет и выдохнется на главном препятствии.

Владимир сел на плуг, где было более опасно и ответственно, а Коля в кабину трактора. Справа от них, километрах в шести неслось пламя, слева - терзаемая ветром, билась о землю пшеница.

Трактор шел ровно и быстро. Владимир зарывал лемеха не очень глубоко, чтобы не перегружать двигатель, но и не совсем мелко, чтобы все-таки перевернуть верхний слой земли травою вниз.

Они смотрели на надвигавшийся огненный вал и на двухметровой ширины борозду, остававшуюся позади, и на путь, что предстояло еще сделать, и понимали, что успеют. Возможно, потому, что этот вал был уже близко, им казалось, что скорость его увеличилась и огонь уже больше не припадает к земле, а вздымается все выше. Но, возможно, это так и было, потому что ветер неистовствовал. Вырвались вперед края огненной стены, образовав полукруг, а из середины выбросило вперед несколько факелов, и уже пылал огромный массив.

Неожиданно ветер ударил в противоположную от хлебов сторону, пламя затрепетало, забилось, заметалось и вдруг с новой силой рванулось вперед, будто для того и отступало, чтобы сильнее был прыжок.

До конца хлебного поля трактористам оставалось не больше километра. А дальше все вспахано под зябь. До победы несколько минут. Извиваясь и изгибаясь, нарастал огненный девятый вал, гонимый неистовым ветром, припадая к земле и вздымаясь до уровня телеграфных проводов. Неслась зубчатая гряда, то багровая, то белая, то кровавая, и игрушечным казался трактор, на который она надвигалась. Пламя теперь неслось косой стеной, и левый его конец был еще далеко, а правый достиг трактористов.

Они самоотверженно сражались, они сделали все, что в их силах, и в эту минуту, когда вплотную подступила смертельная опасность, по всей логике вещей должны бы уйти с поля. Но, видимо, действовала другая логика - логика сердца. Они не могли уйти. Теперь шла борьба не только против бессмысленного разрушения созданного человеком, но за его достоинство, честь, за тех, кто поднял тысячелетиями спавшие земли.

Назад Дальше