Завещание Колумба - Вайнер Аркадий Александрович 3 стр.


И жизнь, не спрашивая моего согласия на переговоры, выставила мне грубое требование: давай, старина, подумаем, посчитаем и прикинем, как будем жить дальше. Нет больше Кольяныча, не к кому будет приехать в душевной потерянности и сердечном смятении и спросить:

– Ты на фронте убивал людей?

А зрячий его глаз был прищурен, ярко – синий стеклянный протез смотрел слепо на меня в упор, и голосом сиплым, тихим сказал он:

– Да… Эти люди пришли, чтобы уничтожить здесь все, что дорого моему сердцу. Я видел, что они вытворяли… Когда мне оторвало руку, уже в госпитале, в бреду, в горячке мне снился все время невыносимый сон – огромная серая крыса, крыса – носорог, отгрызает мне руку… И навсегда осталось впечатление, что все злобное насилие мира, его прожорливая алчность – это гигантская крыса, которую нельзя убедить, умолить… Ее можно только убить…

Я был тогда в тоскливом оцепенении и душевной разрухе, потому, что стоило мне смежить веки, как я видел косые столбы света между стропилами чердака, мелькающую в них фигуру Саидова, размытую синими тенями, и силуэт его каждые несколько секунд вспухал багровым просверком выстрела, и когда пуля попадала в кирпичи, раздавался визгливый скрежещущий треск, и на лицо сыпалась мелкая красная пыль, а жестяная кровля бухала покорно и утробно, как пустое корыто. У меня оставалось всего два патрона, потому, что остальные я глупо потратил на предупредительные выстрелы вверх, хотя было ясно, что бандит и насильник Саидов, силач и каратист, не бросит пистолет и не поднимет покорно руки. И в это время пришло какое-то странное спокойствие, похожее на оцепенение, – я очень отчетливо, как будто вне своего сознания, вдруг понял, что, если я промахнусь, Саидов обязательно убьет меня и снова уйдет – возможно, на годы. В последний раз, когда его этапировали в наручниках из Ростова, Саидов на вокзале, дождавшись проходящего товарняка, вдруг, а невероятном прыжке сбил ногами конвоиров и со скованными руками прыгнул на площадку несущегося мимо пульмана – и ушел. Огромная жажда жизни гигантской злой крысы.

Затаился я за дымоходом, опер кисть правой руки с пистолетом на сгиб левой и замер, дожидаясь следующей перебежки Саидова. потому, что знал: он побежит первым, у него нет времени ждать, пока ко мне подойдут на подмогу. И путь у него был только один – к слуховому окну, последнему у глухой стены брандмауэра.

И, прислушиваясь к стесненному дыханию Саидова, притаившегося от меня в пяти метрах, я с режущей остротой понял, что такое уже было в моей жизни, что происходящее сейчас на пятом этаже окраинного старого дома уже случилось со мной когда-то, что происходит ужасная реконструкция бушевавших в детстве игр, где мы носились по чердакам с деревянными автоматами и убивали друг друга пронзительными криками "пах-пах", "та– тат-та", а сейчас жизнь и моя служба, мой долг и ответственность перед людьми, ничего не ведающими об этом, вдруг вернули меня в детское воспоминание, но впереди за каменным простенком не мой сосед, мальчишка – одноклассник, а убийца, зверь, истязатель, и он не станет мне кричать "тах-тах", и я навсегда убежал из прошлого, и не человек я сейчас, а только приклад к своему черному тяжелому пистолету системы "Макаров".

И все, вложенное в меня долгими годами Кольянычем, все наши нескончаемые беседы бесследно истаяли – я забыл всё, и, кроме страстного стремления попасть в зверюгу в момент его броска, я ничего больше не чувствовал. Откуда-то с закраин памяти пришло жуткое воспоминание – грязная маленькая комнатушка, забрызганная почти до потолка кровью, съежившийся маленький труп в углу, отпечатки ладоней Саидова на стене – черно– красные жирные кляксы на блеклой клеевой покраске Фотоснимки сброшенной с поезда женщины. Трясущиеся, словно контуженные недавним страхом свидетели нападения на сберкассу в Дегунине.

Саидов зашевелился, зашебуршал в своем укрытии, и я понял, что йогская способность останавливать дыхание – это не выдумка. Я не дышал, я ждал, потому, что сообразил: он подманивает меня, не станет он шуметь перед броском, но в косом луче солнечного света, пронизанном дымящейся пылью, мелькнула тень, быстро удаляющаяся в сторону окна. Слишком быстро.

Я чуть подался вперед, но вовремя остановился – тень с хрустом рухнула на шлак. В полумраке я успел разглядеть, что это большая бельевая корзина, которую кинул перед собой Саидов в расчете на мой немедленный рывок, и тогда бы он снял меня влет. И почти сразу же с пронзительным визгом, воем, звериным ревом он выскочил из-за поперечной балки и рванулся на прорыв – на меня, через меня, по мне – к слуховому окну, к своей крысиной свободе.

Чуть взмокший от напряжения указательный палец, живший от меня совершенно отдельно, будто он принадлежал кому-то другому – настолько я не чувствовал его, – вдруг сам по себе стал плавно сгибаться, сминая упружистое сопротивление спускового крючка, и выстрела я не услышал и в первый миг не понял, почему подпрыгнул вверх Саидов, будто его ударили с размаху доской в грудь. Только в кино я видел до этого, как падают убитые. Там это все происходило долго, картинно, умирающий еще делал несколько шагов и успевал сказать, что-то значительное, а Саидов умер мгновенно. Из своего странного прыжка он резко завалился головой назад и тяжело рухнул на шлак. Его пистолет отлетел далеко в сторону, но я не сразу решился подойти к нему – не верил, что этот неуловимый бандюга мертв. Оседали клубы пыли, где-то внизу засигналила милицейская сирена, а здесь все было тихо. Я переложил пистолет в карман, поднес руку к лицу и с испугом подумал, что вот этой самой рукой я только, что убил человека. И охватила меня ужасающая тоска – страшное чувство, будто кто– то взял в ладонь твое сердце и несильно, но властно сжал его. Вся кровь вытекла из него, а новая не втекла, и полнейшая пустота поглотила, объяла беспросветная чернота, словно я провалился в бочку с варом.

Мне было тогда двадцать пять лет.

И, угадывая эту тоску и отчаяние, страх неверно угаданного призвания, Кольяныч сказал мне:

– Сынок, ты выбрал себе судьбой войну… Эта война будет идти и через века, когда о других войнах люди на земле забудут. Она всегда будет справедливой, потому, что должна защитить мирного человека от зла и хитроумия плохих людей… а злые люди, к сожалению, будут жить и через века… Поэтому тебе выдали оружие…

Да, я сам выбрал себе судьбу, но перед этим много лет подряд Кольяныч в самых разных ситуациях, по самым разным поводам и в самых разных сочетаниях примеров пояснял: мир жив и будет жить до тех пор, пока есть люди со странным призванием – один за всех, а теперь он умер.

Нелепо называть предместье Рузаева пригородом. В городском титуле самого-то Рузаева было предостаточно самозванства, и обязан он был городским званием консервному заводу, паре текстильных фабрик и кирпичной четырехэтажной деревне в центре – с обязательным комплексом из Дома быта, Дома торговли и Дома связи.

И все – таки пригород был – остаток старого, не реконструированного Рузаева – бывшее мещанское предместье, составленное из аккуратных домишек с резными наличниками, лавочкой у ворот и густыми зарослями бузины и рябины вдоль заборов. Перед домами сидели старухи, придвинув к самой обочине жестяные ведра с букетами пышной сирени и стеклянные банки с нарциссами и первыми тюльпанами. У старух был такой отрешенный вид и они всегда настолько высокомерно отказывались сбавить цену на свои цветы, что у меня давно возникла мысль, будто они и не хотят их продавать. Просто так сидеть днем сложа руки неприлично вроде бы, пускай думают эти странные люди в проносящихся по дороге машинах, что они присматривают за цветами, а чего за ними присматривать. Кто их тут возьмет, кому они нужны? Ведь город и так тонет в клубах душно– сиреневой, густо-фиолетовой, серебристо-белой сирени.

Перед перекрестком у ярко-зеленого забора сидела бабка – горбунья с резко вырубленным лицом тотема с острова Пасхи. Настоящая Аку-Аку. Я плавно притормозил у ее ведер, чтобы не засыпать придорожной пылью, вылез из машины и нисколько не удивился, что бабка в мою сторону и глазом не повела.

– Сколько стоят ваши цветы?

– Два рубля, – величественно сообщила старуха.

– Мне много надо… – неуверенно начал я. Бабка не спеша оборотила ко мне свой каменный лик – ее, видно, удивило, что я покупаю много цветов, направляясь в Рузаево, а не в Москву.

– А на, что тебе много? – спросила она и пронзительно вперилась в меня. – На праздник едешь? На свадьбу?

– На похороны, мать…

Старуха тяжело вздохнула, и вздох будто бы размягчил ее жесткое лицо.

– Наш, рузаевский, опочил?

– Ваш… Он был много лет директором школы… Коростылев его фамилия… Может, знали?

– Издаля… Мы тут все друг друга знаем… Мои у него не учились… Раньше кончили, а внучки уже в городе в школу пошли… Каждый год летом сюда приезжали… а ноне не приедут… На море, говорят, поедут. Чудно! На море! Чем тут плохо – то?.. Я вон года свои выжила, а море так и не видала…

Говоря все это, она бережно сливала из ведер воду, осторожно достала пышные охапки цветов, протянула мне:

– На, держи… а я пойду. – Потом с интересом взглянула мне в лицо: – а ты-то кем доводишься покойному? Сын?..

– Как вам сказать… Ну, вроде бы… Ученик я его…

– Да – а? – удивилась бабка и решительно тряхнула головой: – Хорошо, значит, дед жизнь прожил, коли хоть один ученик проводить явился…

– Он хорошо прожил жизнь, – заверил я – Сколько я вам должен?

– Нисколько, – хмыкнула бабка. – Мне уж самой скоро не деньги, а цветы надобны будут…

Я сел за руль, и Галя спросила:

– О чем ты с ней так долго говорил?

– О цветах… О Кольяныче… О жизни…

Галя поджала нижнюю пухлую губу и грустно пожаловалась:

– Ты готов говорить о цветах и о жизни с незнакомой дикой старухой… Со мной не хватает терпения и времени…

Дорога помчала на взгорок – в конце улицы уже был виден дом Кольяныча.

– Галя, мне кажется, что ты не хочешь говорить со мной о жизни, а хочешь заставить меня воспринимать жизнь по-своему. Вообще, по-моему, происходит ошибка – ты любишь вовсе не меня, а совсем другого человека и страдаешь оттого, что я никак не становлюсь на него похожим.

– Может быть, дорогой мой… Во всяком случае, такие банальности начинают говорить перед расставанием… Дело в том, что твоя профессия идеально наложилась на твой характер, и ты превратился в одинокого волка – тебе никто не нужен…

– Разве? – искренне удивился я. – Я этого раньше как-то не замечал.

– Уж поверь мне! Беда в том, что ты людей не любишь, к каждому ты предъявляешь невыполнимые требования. И от этого мне так тяжело с тобой! Я человек открытый, я люблю людей.

Я резко затормозил машину, так, что у Гали мотнулась голова и она не смогла завершить свое гуманистическое выступление. Выключил зажигание, отворил дверцу и сказал ей:

– Я думаю, что говорить "я люблю людей" так же пошло и глупо, как заявить, что "я умный и бескорыстный человек". Люди не вырезка с грибами, и любить их – ежедневный труд души, страдание и служение им, а не кокетливая болтовня! За всю жизнь я не слышал от Кольяныча ни слова о его любви к людям. Все, пошли.

У калитки стояла какая-то женщина, которая сразу сказала:

– Опоздали вы маленько – Николай Иваныча из школы хоронили… Вы прямо на кладбище поезжайте, может, поспеете до схоронения… Лариса сказала, что на поминки часа в два вернутся… а вы знаете, где кладбище?

– Знаю, спасибо…

Я повернулся к машине, и тут разнесся протяжный визг, острый, высокий вой, гневный лай, опадающий в жалобный, тонкий скулеж. Барс. Это Барс услышал и узнал мой голос.

– А где собака? – спросил я женщину.

– В доме пока заперли, – вздохнула тяжело она. – Жалко пса, прям как человек убивается… В сенях его пока оставили, а то бы на кладбище побежал… Не дело это… Как все вернутся – выпустим… а времени пройдет сколько – то, глядишь, привыкнет пес… Дети родные – и те привыкают… Все привыкают… Мертвого-то не воротишь…

Я взбежал по ступенькам, распахнул дверь, и Барс черным лохматым комом вывалился мне навстречу, встал на задние лапы, лизнул жарко в лицо, тяжело дыша, забил тугой метлой хвоста по струганным доскам крыльца.

– Куда вы его? – закричала женщина. – С ним Ларка и та не может справиться! Убежит он теперь…

– Некуда ему бежать, – сказал я – Поехали со мной, Барс…

Барс улегся на заднем сиденье, свернулся клубком, засунул морду под лапы и замер, а я погнал машину обратно – через безлюдный центр, через Приречье и Маросановку – к кладбищу.

По всем статям Барс мог бы сойти за овчарку, если бы не вялые уши и загнутый кренделем вверх хвост. Несколько лет назад этот симпатичный беспород приблудился к Кольянычу и остался навсегда. Тогда еще я спросил Кольяныча, почему он раньше не держал собаку.

– Раньше не мог себе позволить, – усмехнулся он, – а теперь могу…

– Почему? – удивился я.

– А она теперь со мной на всю жизнь – до конца. Обычно люди, когда берут собаку, не задумываются над тем, что почти наверняка переживут ее, а собака не стул, не костюм. Вместе с ней потеряешь часть себя, а теперь все по – честному – никому не ведомо, кто из нас кого провожать будет…

Вот и вышло, как он хотел – Барс его провожает.

Опоздали мы на похороны. Подъехали к воротам кладбища, а оттуда люди уже выходят. Много стариков, много детей в школьной форме. И множество каких-то не распознанных мною людей в одинаковой одежде и с одинаковыми лицами – мне всегда толпа у гроба кажется неразличимой. Только старики и дети запоминаются, они ни на кого не похожи, каждый сам по себе.

Я оставил Барса в машине, и мы с Галей прошли по единственной аллейке кладбища, почти до самого конца, туда, где за невысоким забором густо разрослись осокори и вербы и далеко видна утекающая к югу река.

Холм из цветов и жестяная табличка "Николай Иванович Коростылев, 73 лет". Пригорюнившаяся, с сухими глазами стояла Лариса, опираясь на дебелое плечо своего Владилена, дежурно – огорченное лицо которого никак не могло скрыть бушующих в нем жизненных соков. Понурые, уставшие от неприятной и не очень понятной им печальной процедуры, ковыряли носками ботинок песок двое их мальчишек.

И незнакомая мне совсем молодая женщина в черном платье.

Владилен, истомленный ролью скорбящего родственника, откровенно обрадовался мне, замахал рукой, и в его гостеприимно приглашающих жестах было облегчение человека, получившего возможность размять затекшие конечности.

– Жалко, очень жалко старика, – сказал он мне физкультурным голосом и разумно-рассудительно добавил: – Да ведь сам вместо него не ляжешь…

И по тому, с каким деятельным интересом он смотрел на стоящую за мной Галю, было ясно, что он не только сейчас не собирался ложиться под жестяную табличку вместо Кольяныча, но и вообще мысль о возможности собственной смерти в будущем кажется Владику совершенным абсурдом.

Лара медленно, будто спросонья, повернула к нам голову, долго смотрела на меня, словно припоминала, кто я такой, потом сделала неуверенный шаг навстречу, уткнулась мне лицом в грудь и тихо заплакала. И сквозь всхлипывания я слыхал ее тихие причитания:

– Как же можно так… Он ведь в жизни мухи не обидел… Он добрый… Боже мой, какое зверство…

Я не мог понять, о чем она говорит. И спросить сейчас не мог. Просто обнимал за плечи и тихо гладил по спине. Охапки подаренной мне бабкой сирени упали на дорожку, и неловко переминавшийся Владик наступал своими желтыми мокасинами на сочные гроздья фиолетово-синих цветов.

– Поехали, Ларочка, домой, – сказал я. – Потом поговорим…

– Да – да, Ларок, надо ехать, – готовно подхватил Владик. – Слезами тут не поможешь, а дома надо еще оглядеться, все проверить – люди ведь званы, помянуть надо отца добрым словом… а со Стасом потом поговорим, я ему сам расскажу…

Лариса молча кивнула – она всегда со всеми, со всем соглашалась.

Стоявшая с ними женщина в черном вдруг резко сказала:

– Владилен Петрович, вам, наверное, действительно надо взять детей и ехать домой, а поговорить следует сейчас…

– Пожалуйста, – пожал он своими круглыми, пухлыми плечами. – Не понимаю только, почему сейчас? Отца нашего никаким разговором уже не возвратишь, а дома люди званы… Надо, чтобы было все, как водится у приличных людей…

– Наверное, – сказала женщина и скинула с головы черный кружевной платок, – но, скорее всего один из этих приличных людей и загнал его сюда…

И показала пальцем на жестяную табличку "Николай Иванович Коростылев".

Владик набрал в обширную грудь воздуха, сокрушенно громко вздохнул и возвестил присяжно-поверенно:

– Наденька, как все молодые люди, вы максималистка! Из-за одного затаившегося мерзавца не можем же мы подозревать всех людей, окружавших Николая Иваныча!..

Я молча слушал их, и в голове тонко вызванивало: "…его убили… он умер от инфаркта…", но я не перебивал их и не задавал вопросов, потому, что я профессионал в человеческом горе, и профессия моя начинается с терпения. Адский жар терпения выжигает всего сильнее душу, она сохнет постепенно, трескается, стареет. Сыщик начинается не с хитрости, быстроты и храбрости. Розыск ответа на любую загадку начинается с терпения.

А Гале ненавистно всякого рода терпение. И неясность своего положения и роли. Поэтому она выступила вперед и давая сразу понять, что она мне человек не чужой и, естественно, им таким образом свой, сказала своим мягким, сострадательным голосом, не допускающим никакого отказа.

– Стасу надо объяснить, в чем дело… Мы же ничего не знаем… Стас, безусловно, сможет… Я не дал ей договорить:

– Минуточку… Все идут домой… Галя, помоги там Ларе, чем сможешь, а мы с Надей задержимся ненадолго… Мы вас скоро догоним…

Пережив мое предложение как новое, ничем не спровоцированное оскорбление, Галя, тряхнув своими прекрасными волосами, взяла Лару под руку и повела к воротам, мальчишки побежали вперед, а Владик степенно зашагал следом. Стихали постепенно их шаги, громче заголосили птицы в кронах старых деревьев, истончался, исчезал сочувственно – соболезнующий голос Гали, успокаивающий Лару ненужными словами, и почему-то эти отдельно доносившиеся слова казались мне похожими на мято-желтые пятна солнца, с трудом прорвавшиеся сквозь густую зелень, дрожащие, бесформенные, обманчиво недостоверные, как нелепые разводы на маскхалате.

Здесь остро пахло сырой глиной и перепрелой хвоей.

Я обернулся и увидел, что Надя складывает оброненные мной цветы, помятые толстыми ногами Владика, на могилу Кольяныча. Она выпрямилась, посмотрела на меня и, угадывая незаданный вопрос, сказала:

– Я вас хорошо знаю, я вас много раз видела у Коростылева. Вы меня не запомнили, я девчонкой тогда была… Вы приехали первый раз девять лет назад.

– Да, давно это было, – кивнул я. – Приблизительно лет девять-десять назад. Она покачала головой.

– Не приблизительно, а точно – девять лет назад. В июле это было…

– А почему вы это так точно запомнили? – спросил я из вежливости.

– Потому, что я в вас сразу влюбилась. Мне было четырнадцать лет, и никогда до этого не видела более интересных людей.

– Занятно, – усмехнулся я. – За прошедшие годы у вас была возможность убедиться во вздорности детских увлечений.

Она ничего не ответила, и поскольку пауза угрожала затянуться, я быстро сказал:

Назад Дальше