После дождика в четверг - Орлов Владимир Григорьевич 16 стр.


Говорил он уже не так сурово, сунув этих щенков носом в мокрое, стал добрее, а они стояли перед ним неуклюжие и робкие, сознающие свою вину и довольные тем, что с Ермаковым все хорошо.

– А увидеть его можно?

– Можно.

– Можно? – удивился Терехов. – Но ведь сейчас у него не эти… не приемные часы…

– Наденьте халаты и пройдете.

– Я-то не пойду, – сказал Севка, – он один пойдет.

– Можно, значит, – повторял Терехов; удовлетворенные друг другом, теперь они с врачом играли в поддавки, и каждый был готов пододвинуть своему собеседнику еще одну шашку, – а то, если нельзя, я уж мог бы дождаться приемных часов… Как по порядку…

– По порядку, – усмехнулся врач, – где он, порядок-то? Тихие сосновские жители, может быть, и знали порядок, а вы ворвались в тайгу с шумом. Вы у нас постояльцы, мы и видим в вас постояльцев и терпим, что вы ломаете наш жизненный уклад… Ладно, берите халат и идите… У нянечки попросите… Я ей сам скажу… Долго не торчите.

Халат был короткий и узкий в плечах, и Терехов мучился с ним, все пытался стянуть его на груди и застегнуть на пуговицу, но ничего из этого не вышло, и тереховские пальцы смешно скрепкой схватили халат. И тут Терехов снова стал волноваться за Ермакова, словно и не было разговора с врачом, словно он только что вылез из Севкиного трактора, он ругал себя, но понимал, что пока не увидит Ермакова пусть слабым, а живым, до тех самых пор все равно не успокоится. Он толкнул дверь в четвертую палату и встал на пороге. В палате было три постели. На одной из них лежал черноголовый больной, спал или просто отдыхал, закрыв глаза. На другой, у окна, Ермаков и его сосед, оба в потрепанных бурых пижамах, играли в карты.

– Можно? – спросил Терехов.

– А-а! Терехов! – обрадовался Ермаков.

– Ваш, что ли? – спросил сосед.

– Наш, наш, – радостно говорил Ермаков. – Надо же, какой молодец! С острова приплыл!

– Ладно, – сказал сосед. – Вам нужен разговор. Освобождаю кабину.

Он встал, собрал карты, распустил их большим и указательным пальцами, пиковая дама вылетела из колоды на желтую толстокожую ладонь. Сосед подмигнул Ермакову и сказал:

– Пройдусь. К Татьяне Степановне. Трефовым королем.

– Фокусник, – засмеялся Ермаков. – Талант! А?

Ермаков смеялся, а Терехов стоял и в который раз удивлялся его смеху. Казалось, за Ермакова смеялось несколько человек. Один хохотал удивленно я радостно, второй хрипел, как будто с перепоя, третий был сердит и недоверчив, но все же изредка посмеивался басом, четвертый хихикал, как кашлял, мелко и часто, сам не зная, отчего веселятся его товарищи, но все же поддерживал их, и все это вместе рождало слоеный и рассыпчатый ермаковский смех, привыкнуть к которому было трудно.

– Ох уж он фокусник, – повторил Ермаков и повертел рукой многозначительно, словно бы движением этим желая оправдать неуместное свое веселие и показать Терехову, что, если бы он знал кое-что про этого фокусника, он бы тоже посмеялся вместе с ним, Ермаковым.

– Я присяду, – сказал Терехов.

– Давай-давай, садись.

– А чего вы так громко? – спросил Терехов и показал на больного у стены.

– Спит – не слышит, – махнул рукой Ермаков. – Можешь в полный голос.

– Что ж ты, Александрыч, вытворил-то? Ведь концы отдать мог! – сказал Терехов, присев.

– А сам, а сам, – зачастил Ермаков. – Сам-то что надумал! Ныряльщик! Все с этого берега видели.

– Я же не убегал из больницы… – начал Терехов, но смутился, он боялся признаться себе в том, что вел себя вчера безрассудно, а теперь признался, хотя, конечно, только сегодня и понимаешь, прав ты был или неправ вчера, и Ермаков тоже смутился, так и сидели они рядом в молчании, вызванном неловкостью и обострявшем эту неловкость, и Терехов презирал себя, а Ермаков стыдился своего ребячьего поступка. Так и сидели они до тех пор, пока Ермаков не принялся рассказывать Терехову о том, как обстоят дела с его болезнью, как его лечат и какие тут доктора и какие больные.

Он говорил быстро, размахивал, как всегда, руками, остроносый, сухонький, с хохолком надо лбом, и был похож на Суворова, того самого Суворова, который, скинув сюртук или что там они носили, играл с деревенскими ребятишками в бабки. И хотя Ермаков говорил оживленно, посмеивался иногда по ходу рассказа и никак не выглядел сейчас несчастным, Терехов испытывал чувство жалости к прорабу, и было вызвано оно мыслью о его нескладной судьбе. Жил прораб один, скитался по свету, по стройкам один, потому что всех потерял: и жену, и детей, кого на войне, а кого оторвали от Ермакова их собственные заботы и интересы. Терехов слушал и не слушал Ермакова. Не слушал, потому что его пока не волновали разговоры о болезнях, он только иногда кивал или поддакивал прорабу снисходительно и из вежливости. Каждый раз, когда он попадал в больницу, а попадал он посетителем, с цветами в руках, с плитками шоколада и банками виноградного сока, каждый раз он чувствовал себя виноватым перед теми людьми, что лежали или ходили вокруг него, потому что они были больные, а он здоровый, и все удивлялись его цвету лица, только простуды, переломы, ушибы и отравления алкоголем доставляли ему временные неприятности. И даже когда ему советовали поберечь здоровье, он смеялся, была в нем наивная уверенность в своей живучести, и то, что вчерашнее купание обошлось благополучно, казалось ему вполне естественным. Он вообще был убежден, что врачи существуют так, для успокоения, а все дело в запасах прочности человечьего организма, только в них. "До поры до времени, – сказал Ермаков, – когда-нибудь начнешь бегать по врачам".

Потом Ермаков принялся расспрашивать о делах, и это было поинтереснее, и Терехов ему отвечал подробно, сам задавал вопросы, и Ермаков учил его, как быть. Но все это, с точки зрения Терехова, было болтовней о мелочах, пусть даже полезной, но о мелочах, а главным оставался мост и гравий, положенный в ряжи вместо бута. И Терехов не выдержал и выложил Ермакову вчерашние свои открытия.

– Испольнов молчит? – спросил Ермаков.

Он помрачнел и сник в секунду, и лицо его стало совсем серым, и он морщился, как будто бы от боли, наверное от боли, не зря же его везли сюда на санитарной машине.

– Сестру, может, позвать? – насторожился Терехов, но Ермаков махнул рукой, запрещая делать это, и Терехов сказал: – Молчит Испольнов. Уедет, как только вода спадет. Что ему?

– Закурить у тебя есть? Давай-ка.

– Вот держи. А вот спички.

– Палки сушеные! Ведь не дети мы!

– А в бумагах все аккуратно и культурно.

– Бумаги я видел.

– Слушай, Александрыч, а вот когда ты из больницы устроил побег, когда ты на лодке через Сейбу плыл, ты ничего не знал?

– Ничего я не знал! – обиделся Ермаков.

– Но что-то тебя гнало.

– Беспокойство. Обыкновенное беспокойство. Обыкновенное предчувствие, на которое имеет право тридцатилетний опыт! Понял?

– Ну понял, понял, не сердись, – сказал устало Терехов. – Но погоди. Если у тебя было предчувствие, то почему ты не взял топор и не пообдирал в один прекрасный день бревна и не посмотрел, что там, в ряжах?

– Ну, не посмотрел, не посмотрел! – закричал Ермаков и закашлялся, пальцем показал, чтобы Терехов постучал ему по спине.

– Ты не обижайся, – сказал Терехов. – Я бы другого и расспрашивать не стал. Просто у меня характер, сам знаешь, дурацкий. Убеждение глупое, что во всем нужно истину отыскивать.

– Ну давай, давай, – хмыкнул Ермаков, успокаиваясь, – отыскивай. Только ведь до абсолютной истины не дотянешься, а относительная тебя не устроит.

– Не устроит, – сказал Терехов.

– Ну вот, ну вот, – словно оттого, что они вдвоем пришли к примирению, улыбнулся Ермаков. Но тут же улыбка его погасла: – Сушеная палка! Как же он, а?..

И он вскочил и потом долго ворчал и все ходил между двух примятых постелей, говорил о чем-то сам с собой, забыв о мокром Терехове, губами пришептывал, покачивал расстроенно головой, старенький, сухонький человек, похожий на Суворова, узнавшего о предательстве своего офицера, обиженный и раздраженный, и Терехов видел в глазах его решимость действовать, ту самую решимость, с которой вчера прораб, наверное, искал лодку, и эта решимость Терехова радовала.

– Ты уж поскорей выздоравливай, костюм штатский надевай, – сказал Терехов, – и съезди к Докучаеву.

– К начальнику стройки, да? – остановился Ермаков. – Я, да? Ты уже все решил?

– Ну, могу я поехать в поддержку, – насторожился Терехов, – другие парни…

– А зачем?

– Что зачем? – спросил Терехов.

– Ехать-то?

– Надо, – насупился Терехов.

– Ну раз надо, – проворчал Ермаков, – ну раз надо, тогда поедем…

Он даже пуговицу застегнул на пижаме, верхнюю пуговицу, словно сейчас и собирался поехать в Абакан, словно уже урчал у крыльца отчаянный вездеход. Но в ворчанье прораба учуял Терехов недовольство им, недовольство пока неосознанное, а слово "зачем" уже зацепилось за зубец какой-то шестеренки в мозгу Терехова, и та шестеренка называлась сомнением.

– Погоди, – сказал Терехов, – ты спросил "зачем"?

– Да. Зачем? – резко повернулся к нему прораб.

– Ты не поедешь, – заявил Терехов. – Мы поедем.

– Ты мне спокойно объясни, – сказал Ермаков и присел рядом с Тереховым, – зачем нужен разговор в Абакане.

– Ну как же! – выдохнул воздух Терехов и остановился.

– Давай-давай, объясни мне, старику, на пальцах, что в результате изменится.

– Хотя бы без вранья…

– Нет, ты мне давай на пальцах…

– Будь моя воля, я бы Будкова с работы снял…

– Так, – сказал Ермаков, – дальше?

– И другим бы объявил, что только честность…

– Так. Еще один палец. Дальше.

– Ну и…

– Ну и? И все? Да? И все…

– Погоди…

– Чего тут годить! Все ясно. Два пальца я загнул… И все. И на этом кончили. Давай рассуждать так. Что там было плохого и что там было хорошего. А? Значит, Будков всех обманул и гравия в ряжи насыпал. Но в результате что получилось? Мост пустили, на год раньше в тайгу ворвались, дали сотням людей фронт работ и зарплату, начальником нашим стал Будков, молодой, ученый, энергичный… С точки зрения рабочих, кто лучше – Будков или Фролов? А? Ты отвечай!

– Будков, – сказал Терехов. – Он все же человек. И дело знает, и заработать всем дает. Парень культурный. Нашего поколения…

– Намного он тебя старше?

– Года на три… В войну ему было двенадцать, и он стоял в цехе на авиационном… Ну на четыре…

– Погоди, ты мне мысль оборвал… Так вот ты весы в мозгу устрой, с двумя чашечками, как полагается, и прикинь, которая ниже будет…

– Хорошо, а зачем надо было заставлять людей по колено, по пояс в воде таскать камни, как будто сейчас двадцать пятый год, зачем этот остров дурацкий устраивать…

– Еще одна гирька… Только ты замечай, которая из этих гирек десять килограммов тянет, а которая – фунт.

– Все они одинаковые…

– В тебе раздражение говорит, а ты остынь…

– Я и так мокрый…

– Знаешь, – не заметил тереховской реплики прораб, – жалко, что в палате этой нет карты или глобуса… Ты в моей каморке на стене карту политическую видел… А раньше я еще и глобус по объектам таскал, но однажды он у меня размок, под ливнем оказался… Так вот привычка у меня выработалась, умный человек мне ее подсказал… Как только начинало во мне разгораться раздражение, на твое похожее, подхожу я к карте или к глобусу и смотрю на них… Понял? Вижу лоскутки – красные, желтые, оранжевые, неровные, а на глобусе все зеленое, голубое и коричневое… И тут странная вещь происходит, а может быть, и не странная, будто бы не стройтехник Ермаков стоит и думает перед картой, а человек повыше и поглубже, понимающий, что на этом шарике и на этом красном лоскуте существенное и что так – щепка, соринка. И спокойному человеку этому заметно, что раздражение некоего Ермакова мелочно и смешно да и пользы не принесет… А? Понял? Назови это эффектом Ермакова или еще как…

– А может быть, ты просто боишься связываться с Будковым? – спросил Терехов.

– Ну вот, – расстроился Ермаков, – ничего ты не понял…

И снова он принялся ходить по комнате и говорить, а Терехов молчал, и хотя секунду назад он пытался раздразнить прораба, внутренне он уже не спорил с ним и словно бы тоже смотрел на события, вызвавшие его протест, иными глазами, и то, что еще совсем недавно было для него важным, даже великим, оскорбляющим принципы многих людей, теперь казалось Терехову мелочной чепухой; плотина, перекинутая через Енисей, превратилась в крохотный мостик, и Терехов представил, как будет когда-нибудь, скажем, во Влахерме, за четыре с половиной тысячи километров отсюда, рассказывать о случае с мостом и как никто не поймет его возмущения или заметят ему снисходительно: "Подумаешь, ерунда какая! На маленькой таежной речушке ряжи деревянного мостика гравием вместо бута забили. Ну и что?" И на самом деле ерунда, теперь Терехов прекрасно понимал это и был спокоен, теперь Терехов знал, что какие-то вещи надо уметь прощать и не придавать им значения, иметь в голове ермаковские весы и смотреть на все государственным взглядом. Черт знает, кто там был прав и какой мост надо было строить в горячую пору – будковский или бетонный, на долгие годы, у той и у другой стороны были, наверное, десятки доводов "за" и "против", но уж что выбрали, то выбрали, и в бою поздно жалеть о невыгодно занятой позиции, воевать надо. Он уже отыскивал будковскому поступку со злополучным гравием разные оправдания, и поступок этот начинал казаться Терехову даже благородным, потому что привел он ко всем тем благам, о которых напомнил ему Ермаков. Но хотя думал так Терехов и хотя соглашался сейчас с размышлениями прораба, он ловил себя на странном ощущении, что Ермаков ему стал неприятен и что в будущие дни он, наверное, напридумывает всякие отговорки и причины, только чтобы не увидеться с Ермаковым и не продолжить с ним сомнительные разговоры или, наоборот, не молчать о самом главном.

– Слушай, Александрыч, – поднял голову Терехов, – а когда ты на лодке к нам плавал, ты что, забыл о карте с глобусом?

– Забыл, – сказал Ермаков и, снова присев рядом с Тереховым, ткнул его костлявым пальцем в колено, – она же у меня на Сейбе осталась…

– Хорошо, – сказал Терехов, – пусть все так и будет.

Он не глядел в сторону Ермакова, а тот все молчал, и Терехов твердил про себя: "Гравий, бут, на самом деле, какая это все чепуха!", и все же он понимал, что не простит прорабу того, что он так быстро успокоился и молчит сейчас, и того, что он успокоил его, Терехова. Терехов понимал то, что Ермаков чувствует, о чем он думает сейчас, но прораб молчал, и от этого обоим становилось еще тягостнее. Нервное постукивание пальцев прораба по никелированному кроватному шарику раздражало Терехова чисто физически. "Проснулся бы, – думал Терехов, – этот черноволосый бедолага, которому не страшны разговоры, или бы вернулся фокусник и рассмешил нас".

– Обед скоро, – сказал Ермаков, – сейчас сосед придет…

И на самом деле засуетились, забегали в коридоре нянечки, застучали незвонкими своими боками судки, и Терехову показалось даже, что запах щей ворвался в их палату. Фокусник – так Терехов называл теперь ермаковского соседа – появился в дверях, по горлу демонстративно щелкнул и засмеялся:

– Несут!

– Пообедаешь с нами? – спросил Ермаков, и Терехов замотал головой.

– Вы не беспокойтесь! – заявил фокусник. – Я все устрою.

Он шагнул в коридор и пропадал там недолго, вернулся с нянечкой, потирая руки, а нянечка тащила на подносе четыре вермишелевых супа.

– Ну вот! Ну вот! – повторил, радуясь, фокусник. – Все устроено, все устроено!

Черный заспанный сосед уселся на постели и вежливо сказал каждому "добрый день", сказал, раскланиваясь и невидимую шляпу при этом снимая. Жевали молча, но быстро, и, когда все съели, черный сосед поблагодарил всех за компанию, повернулся к стене и засопел, а фокусник с шуточками потащил посуду на кухню. Суть была выговорена, а дальше ломиться со своими сомнениями не было смысла, и Терехов решил уйти.

– Да, – сказал Ермаков, – как только вода спадет, отправь Шарапова в экспедицию. Особенно пусть насчет свечей для грузовиков и вентиляторных ремней порыщет. Деньги ему выдай на водку, на беседы… Знаешь…

– Ладно, – сказал Терехов.

– Вода, говорят, скоро спадет…

– Ее и сегодня уже поменьше…

– Ну и хорошо… Но особо пока не дремлите… Смотри, чтобы бревна мост не побили. Угонит вода с лесозавода плоты, тогда худо будет…

– Посмотрим…

– Свадьба, говорят, у нас…

– Завтра надумали…

– Вот чудаки… Придется подарок искать…

– С Будковым связь еще не наладили? – спросил Терехов.

– Нет. У них тоже остров. Хорошо, хоть нам свет дали…

Терехова подмывало встать, но Ермаков все расспрашивал Терехова и суворовский свой хохолок ладонью приминал. А потом и сам принялся рассказывать больничные анекдоты и всякие здешние страшные случаи, смеялся, делал паузы, выжидая тереховский одобрительный кивок, и, дождавшись, спешил дальше.

– А честность? – спросил вдруг Терехов.

– Что? – удивился Ермаков.

– А как быть с честностью? Нужна ли она чистая, стопроцентная, или разрешается ее разбавлять, если этого требуют высокие интересы?

– Ты опять за свое, – расстроился Ермаков, – ты меня не слушал…

– Слушал…

– Ты, может быть, хочешь представить все в идеальном отлакированном виде, да? Сбрасывая со счетов слабости людей и всякие недостатки. Не читал небось Евангелие, там слова такие есть: "Заботы века сего…" Ты вот про заботы века сего помни. Понял? Когда два зла сталкиваются, лучше меньшее выбирать… Главное, чтобы большое наше дело было честным и чистым…

– Ну ладно, ну хорошо… Дело, идея, значит… Но ведь идея наша живет не сама по себе, а в миллионах людей. А они разные – и сильные, и слабые. Или, может быть, идея в силу многих причин – того, какие мы: Будков, Ермаков, Терехов, – должна видоизменяться, обрасти чем-то, но главное, чтобы сохранить сущность ее, ее направление? Так? А где тут грань, красная тоненькая линия, за которой начинается вырождение идеи?

– Мы сейчас в такие дебри залезем…

Вернулся фокусник.

– Что это вы приуныли? – спросил он.

– А у нас семинар идет, – сказал Ермаков.

– Вы ушами шевелить умеете? – повернулся фокусник к Терехову.

– Нет, – растерялся Терехов.

– Ну, – удивился фокусник, – темные у нас кадры.

– Покажи, покажи ему! – оживился Ермаков. – Смотри, Терехов, у него уши танцующие!

Терехову показалось, что уши у фокусника выросли и стали краснее и толще, они вздрагивали, дергались, как будто жили сами по себе и дергались сами по себе, и движения их становились все резче и непривычнее. Ермаков хохотал, Терехов смеялся, и не сразу они все успокоились, а когда в палате стало тихо, Терехов пожелал всем выздоровления, пообещал заходить и вышел. Он шел по коридору, наклонив голову, и думал о том, что спорил с прорабом скорее по инерции, остывая от утренней своей вспышки, и что, наверное, надо забыть о всей этой ерунде с мостом, главное, чтобы мост стоял, а есть у него, Терехова, дела более щемящие и важные.

Назад Дальше