– Плохому не верьте, не верьте! – заявила Евдокия Андреевна решительно. – Плохое легче всего сочинить. И поверить в плохое легче всего. Вы все взвесьте… И про отца, что ль, ее рассказывали?
– Про отца скорее намекали. Но отец-то тут при чем?
– Отец при чем. Не мог быть ни при чем. Только в Вере материнская порода возьмет верх над отцовской. Убеждена. Мать у нее святой человек. С Вериных лет ее знаю. А лета эти приходятся на войну. Она вообще натура тихая, совестливая. Однажды случилось мне быть с ней на лесозаготовках, ездили под Шатуру, там я ее и поняла. А отцу-то Вериному, Алексею, другую бы жену, с жестким и властным характером, такой бы, может, он и подчинился. И поутих бы, Будорагой бы перестал быть. В поселке его звали Будорагой. У них и род-то, если верить местным преданиям, пожалуй, будоражный. Раньше тут деревня была – Никольское, это там, где церковь и пруд. Навашины, стало быть, деревенские, никольские старожилы. До сих нор вспоминают о подвигах мужиков этой фамилии. А подвиги-то, знаете, все больше бесшабашные и от хмельного настроения. Одно время, в десятые, говорят, годы, их переименовали из Навашиных в Пальтовы. Один из Навашиных поехал в уезд на базар продавать корову и покупать себе зимнее пальто. Продал хорошо, купил то ли тулуп, то ли шубу, выпил на радостях, и так уж ему понравилось, как цыган плясал на базаре под бубен, он в того цыгана влюбился, поил его, а потом шубу ему за бубен отдал. Вернулся в деревню налегке, стучал в бубен, горланил на все улицы. Его, Ивана-то Навашина, и переименовали тогда в Пальтова, даже стали писать Пальтовым. Только в двадцатые годы Навашины вернули свою фамилию.
– Шутники, – сказал Виктор Сергеевич.
– Шутники! Озорники, а не шутники!.. И драчуны были. Верин-то отец, Алексей, теперь уже Кузьмич, конечно, не сладкую жизнь прожил, ну так что? На войну он ушел юношей, ранен был не раз, но калекой не стал, вернулся лейтенантом, вся грудь в орденах и медалях. Рассказывают, с его слов или чужих, – да так оно, наверное, и есть, – что воякою он был лихим и рисковым и привык ходить в героях. Вернулся из героев и командиров в штатские рядовые, к тому же и профессии-то никакой толком не успел до войны получить. Ну, и начались его мытарства. Навашину-то мирная жизнь показалась, наверное, скучной, пресной, а может, и обидной. Хоть бы он дело еще подыскал по натуре, чтобы было где проявить свою лихость и фантазию, может, летчиком-испытателем следовало ему стать или еще кем, не знаю. А он то в плотниках маялся, то в шоферах, то в санитарах, то в кондукторах. И еще кем-то был. И все у него шло чередой. То пьет и озорничает, то работает на совесть. Да и надо было работать, девчонки-то голодные рты разевают, трое их. Ненадолго его не хватало, надеялся на жену, она и тянула семью и сейчас тянет, как бы не надорвалась. А он избрал себе должность поселкового чудака и чудил. Когда веселил здешний народ, а когда и злил. То на спор за ручные часы с помощью одной веревки влез на трубу пуговичной фабрики. То обиделся на соседей и стал им подбрасывать письма-предупреждения, что на них вот-вот нападут бандиты. Те поверили, напугались, устраивали дома баррикады, раза четыре вызывали милицию, а потом Алексей Кузьмич не выдержал, расхвастался о своей затее, соседи подали на него в суд. А как-то они со своим приятелем, электриком Борисовым, объявили ультиматум деревне Алачково. Это от нас километрах в шести. Знаете, да? У нас на краю стоит будка, и оттуда электрическая линия идет в Алачково. Там свадьбу играли. И вот Навашин с Борисовым заявили алачковским: или вы нам выставляете со свадебного стола по два литра самогона, или света у вас не будет. Это их требование приняли за шутку. А они взяли и действительно в будке линию отключили. Пока из Алачково на машине приехали, пока свет наладили… А потом уехали, и снова Навашин с Борисовым свет им выключили. Раза три так было, пока алачковские не сдались, выставили четыре литра самогона. Потом они как-то Навашина с Борисовым крепко избили, а тогда сдались. Вот такой он человек. Теперь-то он уехал от семьи.
– Я знаю, – кивнул Виктор Сергеевич.
– Но Вера-то взрослела скорее вопреки отцу. Она хоть и темпераментом в него, но совестью в мать. Вы ощутили это?
– Да вроде бы… – неуверенно сказал Виктор Сергеевич.
Беседовал Виктор Сергеевич и с Верой Навашиной.
Снова был у нее дома и в Вознесенской больнице, а потом вызывал к себе на службу.
Он чувствовал, что Вера относится к нему с недоверием, чуть ли даже не враждебно. Отвечала она ему угрюмо, порой резко, и однажды Виктор Сергеевич поинтересовался, отчего она так ему дерзит. "Не знаю, – сказала Вера, – как умею, так и разговариваю". В последние дни она была особенно печальна и раздражительна, что-то происходило в ее душе, разговоры со следователем она вела рассеянно и с усилием, – казалось, она обо всем забыла и ничто ее не интересует. Однако, когда речь заходила о парнях, выяснялось, что тут она прежняя и простить их не может.
Синяки ее почти совсем прошли, ссадины подсохли, и, несмотря на печальное, а порой и мрачное выражение лица, Вера опять имела вид цветущий и здоровый, и Виктор Сергеевич уже никак не мог представить себе Веру жертвой.
И он, беседуя с Верой, хмурился и злился. Но не оттого, что Вера сердила его, нет, он был недоволен собой. Он чувствовал, что ведет себя дурно, такого с ним давно не случалось, он ловил себя на том, что в последние дни постоянно стремится отыскать в Вере, в ее словах, в ее облику в ее манерах, в ее взглядах на жизнь, в ее судьбе нечто такое, что показалось бы ему нехорошим, даже противными вызвало бы у него неприязнь к Вере. Он запрещал себе делать это, давал себе слово не поддаваться чувствам, а быть, как и всегда, справедливым и беспристрастным до щепетильности. Но только он принимался думать о том, какое должен принять решение, тут как тут, помимо его воли, к досаде Виктора Сергеевича, мысли о Вере возвращались.
И оттого, что Виктор Сергеевич старательно уговаривал себя не изменять холодному профессиональному благоразумию и не дурить, оттого, что он убеждал себя ни в коем случае не относиться к Вере с неприязнью, он в конце концов и почувствовал к ней именно неприязнь.
13
Сергей в Никольском не появлялся.
"Ну и слава Богу, – думала Вера, – хоть есть у человека соображение, обойдемся без сцен… Теперь, честное слово, легче стало…" Она и Нине это повторила.
– Так, сразу, – сказала Нина, – остыть ты к Сергею не могла. Я тебя знаю. Прогнала, наверное, по глупости и сгоряча.
– Мое дело, – сказала Вера мрачно.
– Конечно, твое. Еще чье же? Не Сергея же…
– Ну, давай, давай, сыпь соль на рану. Достань столовую ложку.
– Ты ж говоришь – тебе легче стало?
– А хотя бы и легче?
– Верк, ты на меня не дуйся, я ведь не ради каких глупостей… Хочешь, я сейчас же поеду, найду Сергея, все ему объясню, сюда приведу? Хочешь?
– Не надо! – испугалась Вера. – Ни в коем случае! Все. С ним все. Кончено – и все.
– Ну, посмотрим, на сколько тебя хватит.
– Я и тебя могу прогнать, – сказала Вера серьезно, – если тебе этого так хочется.
– И меня гони! В шею! Уж тогда тебе совсем легко станет. С крыльца спусти!
Тут Нина не выдержала, рассмеялась, нос свой, чуть расширенный книзу, сморщила, подсела к Вере, обняла ее.
– Ой, Верк, ну что мы с тобой, а? Ведь ничего не изменишь, и надо привыкать жить с этой поклажей… Все наладится, Верк… Праздники-то – они на каждой улице бывают, всему свое время!
– А может, мне с этой улицы съехать? – подняла голову Вера. – Может, на этой улице для меня никаких праздников уже не будет? Подальше из Никольского, куда глаза глядят, в тихое место, где меня никто не знает и знать не захочет?..
– Суда надо, Верк, дождаться. После суда и решать.
– Да, конечно… Суд – и тогда уж…
После недолгого молчания, после тишины, тягостной и горькой, Нина все же растормошила Веру, развеселила своей болтовней, даже заставила порассуждать о модах и на газетном обрывке, прямо поверх черных меленьких слов о горных пастбищах Сусамырской долины, нарисовала летящие контуры двух легких туник, рекомендованных "Силуэтом" к мини-юбкам и расклешенным книзу брюкам. "Надо будет тебя вытащить в Москву, – сказала Нина. – Можем просто погулять, подышать воздухом, можем сходить на выставку или на концерт. А то здесь прокиснешь, увянешь ведь…" Вера успокоилась, даже, казалось, благодушествовала и согласилась на самом деле съездить с Ниной в свободный день в Москву. А когда Нина ушла на работу, отстучали по вымытым доскам крыльца ее коричневые лакированные каблучки, уплыло к калитке бежевое с разводами платье из шелка, и только ландышевый запах польских духов остался в комнате, Вера вновь подсела к столику и стала рассматривать Нинины рисунки. И тут поняла, что о модных нынче туниках она думает с интересом, словно бы ничего и не случилось. "А ведь случилось, случилось!" – с тоской сказала она себе.
И после, где бы Вера ни была – в магазине ли, злом от жары, в вагоне ли бешеной электрички, на улице районного центра, за красными ли крепостными воротами Вознесенской больницы, – где бы она ни была, что бы она ни делала и как бы ни отвлекали ее хлопоты и люди, относившиеся к ней по-доброму и с пониманием, какими бы счастливыми ни выдавались минуты забвения – все это было ненадолго, все нынешнее оказывалось ей шелухой, шелуха опадала, а приходила тоска и уже окостеневшая, вечная мысль: "А ведь случилось! Случилось!.." Да, все в ее жизни уже случилось, все было – и позор ее, и разрыв с Сергеем, и все, все, все…
"Суд бы скорее", – думала Вера, находя в мысли о суде некое успокоение. Так ждала она раньше приезда Сергея, полагая, что приезд этот все в ее жизни изменит к лучшему. Теперь именно суд виделся ей рубежом надежды, что там будет, за этим рубежом, Вера представляла смутно, – скорее всего и вовсе ничего не представляла толком. Оттого, наверное, и надеялась на суд. Отчаяние, словно бы растворенное в ней, Вера стремилась извести работой, все выискивала и выискивала занятия для себя и в Вознесенской больнице, куда с охотой отправлялась по утрам, и дома – на огороде и на кухне.
Однажды, когда Вера окучивала картошку, долбила мотыгой землю между грядок, бурую, просушенную солнцем, словно бы солончаковую, подгребала ее к тщедушным кустикам, она услышала негромкий разговор. Вера выпрямилась и увидела на террасе каких-то людей, вроде бы женщин. Солнце било в глаза, и Вера не поняла, кто там пришел, – видимо, материны гости. Она вытерла лицо подолом сарафана и снова принялась бить мотыгой землю. Но минут через пять на крыльце появилась мать и окликнула ее.
– Чего еще? – спросила Вера недовольно.
– Вера, к нам вот пришли, – сказала мать.
– Кто еще пришел?
– Ну вот, знаешь, пришли… – Мать как-то мялась, и Вера по голосу ее чувствовала, что она волнуется. – Надо поговорить…
– Ты и поговори, – сказала Вера.
– Нет, и тебе надо. Они и к тебе пришли…
– А кто они-то?
– Ну, эти… Ну, знаешь… Иди, Вера, а? Надо… А то нехорошо выйдет…
– Вот еще удовольствие! – проворчала Вера и бросила мотыгу. – Гнала бы ты их!
Сказала это она так, на всякий случай, представить не могла, кого принесла к ним нелегкая, – впрочем, ей было все равно, видеть она сейчас никого не желала, даже Сергея, и ни за что бы не пошла в дом, заупрямилась бы и не пошла, если бы не почуяла в словах матери, в ее руках, опущенных нескладно, не только растерянность, но и испуг. И к ней-то, Вере, мать обращалась с крыльца без обычной резкости, а неуверенной в себе просительницей. Все это озадачило и насторожило Веру. Намыливая руки под краном, Вера покосилась на мать:
– Ну, и кто там?
– Сама увидишь, – сказала мать и улыбнулась странно, будто смущалась чего-то или никак не могла поверить в реальность появления в их доме именно этих гостей.
"Неужели отец вернулся?" – подумала Вера.
Нахмурившись, решительным шагом прошла она в комнату и там за столом увидала трех женщин. "Так, – сказала себе Вера. – Начинается". Женщины сидели в комнате хорошо ей знакомые – Елизавета Николаевна, мать Колокольникова, Зинаида Сергеевна Турчкова и приятельница Вериной матери Клавдия Афанасьевна Суханова, известная в Никольском хлопотунья по прозвищу "Сваха".
– Здравствуй, Верочка, – сказала Суханова, улыбаясь широко. – Что ж ты не здороваешься?
– Здравствуйте, – растерянно сказала Вера.
– Здравствуй, Вера, – услышала она от Колокольниковой и Турчковой.
– Присаживайся, Верочка, – сказала Суханова, – вот мы для тебя стульчик приготовили. Будь как дома.
Вера машинально опустилась на стул, а глянув в окно, увидела бабку Творожиху, топтавшуюся у калитки, цепкими своими глазами Творожиха тотчас же углядела Веру, и чуть не поклонилась ей со сладким выражением лица. Вера поморщилась презрительно и отвернулась. Дошлая колокольниковская родственница явилась, наверное, для поддержки делегации, а может, и сама по себе, из любопытства, лисий нюх притянул ее сюда.
– Может, чайком угостить? – предложила мать.
– Каким еще чайком! – возмутилась Вера.
– Чайку, чайку, – обрадовалась Суханова, – неси, Настя, чайку, а ее не слушай, они, эти молодые, кофейные души, причем без молока, а прямо черные. От кофе одна изжога, а нам нужен спокойный напиток, иначе и не сговоримся. Потом ведь, Насть, наше-то поколение не кофейное, а чайное.
Вера сидела мрачная, в беседе она участвовать не желала, а желала дать понять гостьям, что они здесь лишние. В словах Сухановой ее возмутило одно – "сговоримся": о чем еще сговариваться? Мать, суетившаяся с вареньями и чашками и вроде бы даже довольная этой суетой, раздражала Веру. Сама она, хотя у нее я пересохло в горле, чашку с блюдцем от себя решительно отодвинула.
А чаепитие и впрямь началось. Гостьи и мать словно бы увлеклись им всерьез, а отпробовав прошлогоднего варенья из черноплодной рябины, стали выяснять, сколько сахару нужно для этой ягоды и стоит ли вообще держать черную рябину, так уж ли она хороша от высокого давления, а если стоит, то как уберечь в августе недозревшие гроздья от дроздов – обвязав ли марлей или накрыв кусты хлорвиниловой пленкой.
– Пугало надо пострашнее. Или вместо чучела поставить Творожиху. С мешком семечек, – сказала Суханова и засмеялась обрадованно.
Она, собственно говоря, одна и вела разговор. Мать и Колокольникова ей поддакивали, мать – суетливо, а Колокольникова – солидно и с достоинством, Турчкова же только иногда и невпопад произносила мелкие и случайные слова. Когда Турчкова наливала чай в блюдце, пальцы ее дрожали и слова у нее тоже получались какие-то дрожащие, будто бы их на лету схватывал озноб. Вера, напротив, успокоилась и теперь сидела молча, рассматривала незваных гостий. Не то чтобы она открывала в них что-то новое для себя, просто сейчас она смотрела на них с иными, чем прежде, чувствами, а внимание ее было обострено.
Ей бросилось, в глаза, что Зинаида Сергеевна Турчкова похожа на ее мать. Тоже маленькая, высохшая, груди нет. Материна ровесница и выглядит как мать, будто бы ей скоро идти на пенсию. Вид у Турчковой был, правда, более городской и культурный, чем у матери, она имела и манеры служащей в учреждении, но казалась Вере несчастной и жалкой. Курить сейчас не курила, а мяла сигарету пальцами, табачные крошки сыпала на пол и на клеенку. Мать была все же более спокойной и медлительной, чем Турчкова, и сегодня и всегда. Беды она принимала терпеливо, не опускала рук в тихой уверенности, что все обойдется. Турчкова же и в благополучные дни ждала плохого, в маленьких печальных глазах ее была растерянность и даже обреченность, казалось, с ней только что случилось несчастье или несчастье это вот-вот должно было произойти и она знает о нем. За столом Зинаида Сергеевна очень нервничала, делала много лишних движений, быстрых и неловких, и Вере на мгновение стало жалко ее, она опасалась, как бы Зинаида Сергеевна не расплакалась.
Колокольникова, напротив, совсем не нервничала. "Такую и пушкой не прошибешь, – думала Вера, – танком не переедешь. Сидит, как хозяйка, а мы вроде к ней в гости пришли и собираемся о чем-то просить. Чай из блюдечка потягивает, как купчиха… купчиха и есть…" Вот уж кому досталось подарков от природы, так это Елизавете Николаевне. В Никольском о ней говорили: сметана, а не баба. И красива, и телом обильна, и здорова, и свежа не по летам. Словно бы судьба не ломала ее, не взваливала ей на плечи пудовые ноши, уберегала от тягот никольских сверстниц, а лишь ублажала, пластинки ей заводила на коломенском патефоне – "Белую березу" да "Валенки" – и кормила дармовыми пирогами. Но нет, и у нее судьба была простая, если уж чем и баловала, так только жадными взглядами мужиков, велика радость. А Елизавета Николаевна жизнью своей была довольна, оттого, наверное, редко ее видели на людях ворчливой и темной лицом. Раньше Елизавета Николаевна нравилась Вере, любо было смотреть, как она пляшет, раззадорившись, "цыганочку" или "барыню" на хмельных гулянках, и песни, особенно протяжные, с тоской, вела она умело, сочным и как бы ленивым голосом. Вера этой вальяжной, а иногда и величавой женщине завидовала, было дело. Но сегодня она смотрела на нее с неприязнью, и ей казалось, что снисходительная улыбка Елизаветы Николаевны нынче относится именно к ней, Вере, и в улыбке этой прячется ехидство, злорадное обещание при случае, а может быть, прямо и сейчас выказать Вере презрение и нравственное превосходство. Елизавета Николаевна была особо неприятна Вере еще и потому, что лицом своим Василий Колокольников был в мать.
К Сухановой Вера относилась спокойнее, она была своя в их доме, но раз она явилась сегодня к ним союзницей противной стороны, то и с ней Вера не желала разговаривать.
Клавдия Афанасьевна Суханова была женщиной деятельней и беспокойной. Иные относились к ней иронически, а Навашины к ней привыкли. Работала Суханова на станции Гривно табельщицей, но главные ее житейские интересы были дома, в Никольском. Тут уж, казалось, ни один блин, ни один пирожок не мог испечься без ее дрожжей. Всюду она поспевала, во всем участвовала. С трибун при случае ее хвалили, называли бескорыстной общественницей. Она и была бескорыстной общественницей, суета ее и хлопоты приносили Клавдии Афанасьевне удовольствие, а если имела она корысть, то вся корысть эта умещалась в желании быть на миру, знать все повороты никольской жизни и обязательно участвовать в них. Ну, и при возможности после полезного дела не отказываться от чарки с закуской. При этом и водка, и огурчики не были для нее самоцелью. Просто ей было приятно посидеть в компании, пошуметь, поболтать, а если надо, то и снова что-нибудь уладить, кого-нибудь помирить или познакомить. В случае, когда затевалось в Никольском важное дело, Клавдию Афанасьевну ни упрашивать, ни инструктировать не надо было. Все она чуяла и понимала в нужном свете, а то и еще яснее, чем требовалось. С шутками, с громогласным высмеиванием отдельных жителей Никольского поднимала она ближние и дальние улицы на посадку лип и тополей вдоль общественных дорог.