Повести - Янка Брыль 2 стр.


Это был разговор бедной матери-крестьянки с сыном своим, который пас чужих коров. У мальчика было то, чего Даник навсегда был лишен, - отец и братья. Было и то, чего он еще не успел испытать, - служба у чужих людей. Было, однако, главное, что роднило Сивого с тем пастушком, - горькая доля.

Микола, стоя посреди хаты, читал:

Как проходит в наймах лето
Пастуха,
Спроси, мать, у птицы этой -
Канюка.
Ты спроси у этой тучи,
Полной слез;
У цветка над этой кручей
Среди лоз;
Этой груши среди поля
И болот:
Все моей тяжелой доле
Ведут счет.

Ну, и вот что ты, брат Данила, должен запомнить навсегда:

Ты не жалуйся, матуся,
На судьбу,
Как я силы наберуся, -
Все смогу.

Вот так, брат, и записано. Понятно?

Даник в ответ мог вымолвить только свое "ыгы". За него ответила мать.

- Хорошо-то как, боженька! - вздохнула она. - Слышала, Алена, а? - обернулась к Миколовой матери, тоже переставшей прясть.

- Ну что, Даник, - сказал Микола, - хочешь научиться это читать?

- Ыгы!

- Коли "ыгы", так иди сейчас выучи свою "храпку", а вечером приходи.

И вот наступил вечер, когда еще один белорусский пастушок с мужицкой жадностью стал твердить - чтобы запомнить на всю жизнь - тридцать две буквы на этот раз уже не чужой грамоты. А после того была ночь, когда в старой, занесенной снегом хатенке долго не мог уснуть маленький человек.

4

Парты в школе старые. Поднимешь доску - и хлоп-хлоп ею, как мать бердом, когда ткет. Очень здорово. А изрезаны они все, исцарапаны! В ямке, где стоит чернильница, полно мусора. А если еще прольешь туда чернила да вынешь чернильницу, руки перемажешь - не домоешься! Тронешь себя за нос или почешешь стриженую голову, а потом дома: "Эх ты, писарь, - скажет мама, - погляди на себя в зеркало, на кого ты похож!.."

Еще отец Даника учился за этими партами. Говорят, что и тогда они были уже так изрезаны. Мама здесь не училась, потому что она не из Голынки, а из Микулич. Да она и вовсе не училась, а служила с малых лет. И вот не умеет теперь ни читать, ни писать. Когда приносит Полуяну-солтысу подать, она ставит на бумаге три крестика, да и то какие-то кривые. И голову набок склонит, и карандаш не знает, как взять.

Даник уже в третьем классе. Первые школьные радости давно позади. Правда, учиться "по-пански" с каждым годом как будто легче. Уже и пан Цаба говорит с ними почти совсем по-польски. Вот и сейчас он объясняет что-то ученикам, но Сивый не слышит, он задумался. За грустными мыслями, забывшись, обмакнул в чернила тупой конец карандаша и написал на парте: "Д.Малец". По-белорусски, конечно. Учитель заметил это и поставил "грамотея" в угол, где, верно, не однажды и отец его еще стоял…

Глуховатый Левон, как всегда, когда учитель вел кого-нибудь за ухо или за волосы в угол, громко сказал: "Ну, повели бычка на ярмарку!" И, как всегда, пан Цаба и теперь поставил Левона рядом с наказанным.

В углу за доской пол прогнил, и Акулинин веник не часто попадает в эту щель. Стекла мутные, скучные. На штукатуренных стенах большие трещины. В углу - золоченый бог, которого, говорят, выдумали паны. А на стене между окон - усатый пан Пилсудский, который привел сюда панов со всеми их податями, ружьями и "элемэнтажами"…

- Левон, - шепчет Дапик, - ты слышишь? Когда мы еще в первом классе были, нашел я раз грифель под партой… Ну, грифель! И понес я его нашему гундосу, в его комнату. А он сидит себе за столом и сало с хлебом уплетает. Носище аж крюком гнется.

- А? - громко переспросил Левон.

- Тихо вы там, галганы! - обернулся от стола учитель.

- Вот глухарь! - шепчет Даник, злой на Левона, и они умолкают.

Мальчик думает об учителе. Когда он относил ему грифель (тоже дурак - не мог сам спросить в классе, чей он!), у пана Цабы еще и работницы не было. Толстая пани Юля все делала сама. Теперь у них Акулина. А Юля еще потолстела и, как говорят в деревне, гуляет с паном Вильчицким, помещиком.

Позавчера этот пан опять приезжал сюда из имения. Как только лошади его зазвенели бубенцами и захрапели под окнами, Цаба выбежал на крыльцо. Вскоре он вернулся в класс с панским кучером Феликом. Цаба поспешно написал на доске несколько предложений и велел им переписать их в тетрадки.

- И чтоб было тихо! - сказал он. - Будете слушаться этого пана.

"Этот пан" - усатый заика Фелик - снял свою лохматую шапку и положил ее на стол. Расставив огромные сапожищи, которыми он уже наследил так, что лужа растеклась, кучер стоял перед партами, держа в левой руке большущие овчинные рукавицы, а в правой - сыромятный кнут на длинном бамбуковом кнутовище. Где же тут будет тихо? Мальчики и даже девчонки хихикали и вертелись на партах. А Фелик хлопал кнутом по полу и повторял:

- Я т-теб-бя и там, в у-уг-глу, от-тсюда д-достану!

Потом пан Цаба, весь красный, вернулся из своей комнаты в класс и отпустил кучера. А пан Вильчицкий остался там, в комнате учителя…

Цаба уже и корову привел из имения. А с месяц назад, когда ребята пришли в школу, Акулина мыла две залитые кровью скамейки. Это было уже не в первый раз. Осмаленные и обмытые свиные ноги и голова с камнем в пасти лежали на первой парте. На столе, рядом с глобусом, стояла миска с синеватой требухой. Ребята обступили Акулину.

- Что, - спросил Левон, - уже вторую ухайдакали? Верно, Вильчицкий Юле дал?

Но Акулина только возила тряпкой по скамье и молчала. Тогда Левон толкнул Даника на Акулину, и та шлепнула его грязной тряпкой по лицу. Тьфу, кажется, еще и сейчас воняет! Все - и школа и сам учитель - воняют кровью и требухой…

"Панский подлиза", - говорят в деревне про Цабу.

Пока Даник раздумывал, стоя на коленях, большаком из местечка брела по талому снегу Акулина. В старых солдатских валенках, задыхаясь, она несла с почты большой тюк. Вот она мелькнула в окне… во втором…

- Книжки! Книжки несет! - зашумели дети.

Акулина внесла пакет, напустила со двора холоду, натащила валенками снегу.

- Ух, пане! - вздохнула она, поправляя платок. - Чтоб их холера взяла! Вот вам еще и записка.

- А ты не ругайся, дура. Пошла вон!

Акулина сгорбилась и вышла.

- Ну вот, - сказал учитель, - получайте то, чего так хотелось вашим родителям. Тутай белярусске элемэнтаже "Зорька". Кто из вас уже умеет читать?

Даник оглянулся. Да и оглядываться не надо - и так слышно, как заговорил, поднял руки весь класс:

- Я! Я! И я!..

- Почти все, - проворчал пан Цаба. - Ну что ж, по крайней мере меньше придется морочить себе голову.

Он помолчал.

- А кто же вас научил?

Оказалось - кого отец, кого мать, кого старший брат, а троих - Яна Буслика, Влодзимежа Чарадойлу и Шимона Мамоньчика, как называл их учитель, - научил Малец.

- Ты? - переспросил пан Цаба. - А ну встань!

Даник встал с колен и обернулся к классу.

- А кто тебя научил?.. Ну, чего в землю смотришь?

Сивый молчал, исподлобья поглядывая на учителя.

- Не скажешь? Думаешь, я сам не знаю? Иди обратно в свой угол!

Даник повернулся и привычно стал на колени.

Он не сказал, не назвал своего настоящего учителя. И не скажет. Не Цабе об этом рассказывать!

Четыре месяца прошло с того дня, как у них в Голынке, как и во всех окрестных селах, состоялся сход, на котором крестьяне потребовали от панов школу на родном белорусском языке.

В то воскресенье в классе было полным-полно. За столом сидели пан Цаба, еще два каких-то пана из местечка и пан полициант. Не кто иной, как он, Даников друг Микола Кужелевич, показал панам большой, сложенный вдвое лист бумаги. На этом листе было написано то, что называется таким необыкновенным и, должно быть, очень могучим словом -

ПРОТЕСТ.

- "Мы, крестьяне деревни Голынка, - читал Микола, - заявляем протест против того, чтобы наши дети учились на неродном языке, и требуем, чтоб у нас открыли белорусскую школу…"

Даник знал: не кто другой, как он, Микола, писал этот протест. А подписала его вся деревня - из конца в конец. Даже солтыс Марко Полуян подписал. Молчал, выжидал, а все-таки подписался. Весь большой лист исписали кто карандашом, кто чернилами, кто фамилию поставил, а кто - крестики. Где-то там, среди первых, стоят и мамины три креста. Под ними рукой Миколы написано: "За неграмотную, по ее просьбе, подписался, - а еще ниже, рукой Даника, - Д.Малец".

На сход в школу ребят не пустили. Даже от окон Цаба отгонял. Окна были открыты, и все слышно было издалека. Впрочем, Даник притаился за березой перед окном и самое важное видел.

"Не нужна нам чужая школа. Она нашим детям не мать, а мачеха. Да и мачехи бывают лучше! Не нужен нам и учитель, что за объедки с панского стола продался панам душой и телом! Не хотим мы и порядков таких, когда на нашего брата глядят, как на скотину, когда каждый может пнуть тебя ногой, как свиную лохань. Мы заявляем протест!.."

Так говорил тогда Микола. Так говорили и другие хлопцы и дядьки.

Паны молчали. Цаба сидел красный как рак и только сопел. И полицейский молчал, обеими руками опершись на ружье, зажатое между колен.

Примерно через месяц Миколу забрале. Тот самый полициант и еще один с ним гнали Миколу по деревне утречком, когда ребята шли в школу. И нельзя было никак подбежать к другу, шепнуть: "Может, принести тебе, Микола, то, что стоит у вас в углу сарайчика за дверью? Я сбегаю…" Нельзя было сказать, потому что полицейские отгоняли их, а один даже крикнул:

"Большэвицке щэнента! Прэч! И вам до паки захцяло се?"

Даник вместе с другими ребятами шел поодаль, там, где, голося, плелась тетка Алена, Миколова мать.

Теперь, стоя в углу на коленях, Даник думает, иногда даже шепчет про себя:

- Панский подлиза… Продал душу… И Миколу продал…

Это он о Цабе. Так говорит вся деревня.

5

Солнце, мороз и ветер. Эх, закружил, разгулялся! Так и царапает хрупкую снежную корку, так и сечет белыми жгутами поземки. Гонит ее по полю, через большак, снова по полю, по кустарнику и - под самый лес. А солнце такое, что на снег и не взглянешь!..

Но не от солнца Данику тепло - тепло от солдатского отцова башлыка, от большого, с чужого плеча, полушубка, от ходьбы по глубокому снегу. Он бредет вслед за мамой и глядит на пятки ее лаптей. Мама широко шагает, спешит за дядькой Кастусем и из-под большого посконного платка глядит на дядины сапоги.

Они идут совсем как те мужики, что ходят в окружной суд, - из-под Несвижа в Новогрудок, за сто километров. Впереди - главный, какой-нибудь дядька Сымон, которого вызывают как истца или ответчика. За дядькой - свидетели. Глядят каждый на пятки идущего впереди, и кажется, что гадают, будет ли в Кореличах только ситный с селедкой к чарке, как в Мире было, или, может, Сымон еще и колбасы возьмет, как вчера в Городее?.. А дядька Сымон повесил голову и раздумывает про пустобреха адвоката: как-то он завтра отбрешется? И о том еще, каково им теперь будет без коровы. Адвокат говорит: "Выиграем!" - да это еще вилами по воде писано, а Буренку пришлось продать…

Даник не раз уже видел, как ходят вот так по большаку, мимо их голынковского выгона. Ходят дядьки и из Голынки.

Вроде того идут теперь они. Впереди - дядька Кастусь, опустив голову, а следом - Даник с мамой. И тоже молчат.

Но идут они не в суд, а что головы склонили, так это от ветра.

Дядька Кастусь, мамин старший брат, пришел к ним сегодня из Микулич. И думает он сейчас о том, как это вдруг, ни с того ни с сего, повезло его сестре. Деверь ее, брат Даникова отца Петрусь Малец, прислал им денег. Из Минска - аж из-за границы! Он где-то там живет, и, видать, живет как человек, потому что - подумать только! - сразу такую кучу денег подарил. Если перевести на золото эти советские червонцы, так их будет целых тридцать золотых николаевских рублей. Ну, а на панские злотые - еще в четыре раза больше. Как с неба свалились. И пишет Петрусь Малец, что это - племяннику его Даниле на учение. "Сыну брата моего Ивана, отдавшего жизнь за советскую власть" - так и пишет в заказном письме. Как-то теперь заживет сестра при деньгах? По совести сказать, так надо бы хоть полоску земли прикупить или завести наконец какую-нибудь лошаденку. Да что ж поделаешь, когда деверь приказывает хлопца учить?.. Когда он, дядька Кастусь, собирался сегодня с утра сюда, в Голынку, его баба вкрадчиво усмехнулась. "На поросенка хотя, - говорит, - займи". Оно бы не мешало. Помогает же он Зосе, сестре, и часто. Однако не бухнешь так сразу: "Дай!" Пускай уж хоть сама, бедная, на человека похожа станет. Этакая уйма денег!..

Сама Мальчиха так просто обалдела от счастья. Вчера принесли с почты письмо и повестку, зашумела вся деревня, и с того самого "мента", как говорит Зося, мысли у нее в голове путаются между собой и то и дело приходит радость. Денег вдруг свалилось столько, что и умом не обнять. До этих пор Зося копила весь свой капитал в платочке, туго завязав в узелок и медяки и бумажки. Если какая-нибудь пятерка несчастная и была за душой, так и то с копейкой, думалось, смелее себя чувствуешь. А теперь… Страшно было бы одной и идти за ними. Кастусь, спасибо ему, пошел. Согласился. Он-то небось везде разберется. Да и сынок вот тоже. Ишь, уперся - "пойду". Надо ж ему из одежки чего-нибудь купить… "Сыну брата моего…" - вспоминает Зося письмо. Лучше бы он, боже милый, сам был жив, ее Иван, чем все эти деньги. Да что поделаешь? Сегодня уж не придется, а в следующее воскресенье она закажет по нем панихиду. Как все добрые люди.

И Зося уж видит, будто наяву, как ей улыбается всегда пьяненький псаломщик Харкевич, получая от нее денежки. После обедни - панихида. Зося представляет, как она стоит на коленях посреди церкви вместе с сыном и в руках у них горят, оплывая душистым воском, большие свечки. Даник и рад, что все глядят на них, и скучно ему, шельме, - наслушался уж и он разговоров в деревне, что будто бы бога нет… Он садится на пятки и разглядывает, что делается вокруг. А сама она прислушивается к непонятным святым словам батюшки, улавливает среди них имя своего Ивана и крестится вдогонку, старательно прижимая три пальца к изрезанному преждевременными морщинами лбу. Сквозь синеватый пахучий дым кадила блестит позолота иконостаса. Бородатые боги глядят почему-то хмуро. Только матерь божья улыбается. А певчие как хорошо поют! Один псаломщик чего стоит: он как рявкнет своим басом, так даже сердце зайдется… И верится Зосе, что теперь-то Ивановой душеньке полегче станет - этакая, людоньки мои, панихида!..

Надо будет только пришить боковой карман к бурнусу, думает Зося, снова вспоминая о деньгах. А потом откуда-то всплывает мысль, что бога, может, и в самом деле нет… И Иван же так говорил когда-то, и брат его, деверь Петрусь, тоже, наверно, безбожник. А люди-то они какие умные! Все снова начинает путаться в голове. И вот опять приходят на ум письмо и деньги - подумать только, из самого Минска! - и ее охватывает огромная, небывалая радость. И все вдруг становится ясным, как этот вот белый, солнечный божий денек. Только ветер же какой! Остановившись, Зося оглядывается и с улыбкой спрашивает своего хозяина:

- Идешь, Данила?

- Иду, иду, - отвечает Сивый, и глаза его поблескивают из-под башлыка.

Даник задумался тоже.

Ему уже одиннадцать. Он второй год сидит в третьем классе. Что, разве он плохо учится? Да нет! Не только школа, вся Голынка знает, что он, Зосин Даник, учится лучше всех. Больше всех читает - и белорусских, и польских книг, и русских, только бы раздобыть. А вот остался в третьем на второй год. Кто его ведает, может, и еще год сидеть придется. Такой уж заведен у панов порядок: кто не посылает в школу ребят до четырнадцати лет - плати штраф, а не то отсиживай в каталажке. За все отсиживают люди: и за подати, и за штрафы, если нечем заплатить. Деду Роману пришло от сына из армии доплатное письмо, так он и за доплату эту просился отсидеть. Маме ни штраф платить, ни отсиживать, известно, не хочется, вот Даник и ходит вторую зиму в третий класс. Идти в четвертый в местечковую школу не на что. Да и маме надо помогать. Шесть чужих коров и свою Рогулю пасет он летом.

А в школу, в четвертый класс, до чего же хочется!..

Весной, когда он окончил третий, побывал у них сам "пан керовник" - директор местечковой семилетней школы.

"Пан, разумеется, - обратился он к ихнему Цабе, - лучших учеников направит ко мне, в четвертый класс, а этого, Мальца, - непременно в первую очередь".

"Пан керовник, - прогундосил Цаба, - он, Данель Малец, очень бедный, сирота. Не о чем и говорить".

"Жаль, но что ж - нет так нет".

А тут вчера дядька Петрусь прислал письмо и деньги. Вот тебе и "жаль", вот тебе и "нет так нет"! Только бы до весны дотянуть, а там, осенью, я тебе, пан Цаба, не "здрасте", и ты мне не засти!

От тяжелого кожуха у Даника болят плечи и намокла спина. Край башлыка, которым мальчик обвязан по самый нос, запотел и подмерзает от ветра, потом от дыхания оттаивает и снова подмерзает. Мальчик перебирает заиндевелое сукно горячими губами и все думает.

Дядька Петрусь, незнакомый Даниле брат его отца, - очень добрый, должно быть, и очень умный человек. Он тоже, как Микола когда-то, говорит, что батька у Даника - герой. Если б паны не убили его на войне, если б он был живой, он был бы тоже умный и добрый. А что, если б панов не было и здесь? Что ж, тогда не заправлял бы школой пан Цаба и не сидел бы в тюрьме такой хороший, смелый Микола Кужелевич. Да и один ли Микола!.. Даник вспоминает, как плачут бабы и дети, когда полицианты гонят в постерунок кого-нибудь из хлопцев или мужчин. А все-таки распевают и у них песни против панов, все-таки ждут прихода "товарищей"…

Тут вдруг приходит мальчику на ум, что школа в местечке тоже не своя, как и в Голынке. "А хорошо ли, что я пойду туда? Что я хочу учиться хотя бы и по-польски? Что же я, паном Цабой собираюсь сделаться? Но ведь дядя пишет, чтоб я учился!.. - с облегчением вспоминает он. - В школе буду учиться по-польски, а дома - по-нашему. И буду много-много читать, стану таким умным, как отец, как дядька Петрусь, как Микола!.."

Ветер по-прежнему кружит и бушует. Мама опять стала, оглянулась и спрашивает:

- Идешь, Данила?

- Да что ты все "идешь, идешь"! Ну, иду…

И глаза Сивого, кажется, еще ярче блестят из-под заиндевелого башлыка.

Назад Дальше