Пряхин спрыгнул с карусели, схватил горсть чистого снега, потер Маше виски. Она открыла глаза, непонимающе поглядела на Алексея. Потом подняла руку и посмотрела, тут ли петушки. Встала и покачнулась, как стебелек. Алексей перевел дыхание, и его словно прорвало:
– Машенька-голубушка, да что же такое с тобой, какая такая беда-напасть на тебя напала! А ну мы ее сейчас прогоним, ух ее, проклятущую…
Он не чувствовал, не понимал, что говорит тети Груниными словами, пока Маша его не оборвала:
– Что вы, дядя, я ведь не маленькая! – и посмотрела на него спокойными, старушечьими глазами. – Просто я не ела со вчерашнего дня.
Алексей присел перед ней на корточки, схватил тонкую ручку, сжал ее, наверное, сильно сжал – Маша тихо ойкнула.
– Пойдем! – приказал он повелительно, и Маша послушалась, сама взяла его за руку.
Этот жест, это движение подкатили к горлу Алексея тяжкий ком. Все, что угодно, готов он был сделать для этой девочки. Снять шинель, гимнастерку, остаться голым – только накормить, любой правдой накормить ее теперь же, тотчас.
Подходя к карусели, он вытащил из кармана деньги, бросил взгляд на жалкий, мятый комок, сказал Анатолию:
– Одолжи!
Тот безропотно снял планшет, протянул ребячьи рубли, которые сдавал каждый вечер в сберкассу.
– Бери!
– Нет, – сморщился Пряхин, – только не это.
Анатолий полез в пистончик, укромное местечко для карманных часов, которые давно никто не носил, но пистончики шьют, вытащил сложенную во много раз тридцатку.
– Больше ничего.
– Подожди, я сейчас, – попросил Алексей.
Пряхин так и не выпускал из ладони Машину руку – теплую, легкую, как перышко: он притянул ее, девочка послушно двинулась рядом.
В торговых рядах Алексей взял литровую бутыль молока, выпросил у торговки кружку, усадил Машу на чей-то мешок, купил две ватрушки и присел рядом с девочкой, глядя, как она дует, чтобы согреть холодное молоко.
– Погоди-ка, – остановил ее Алексей, торопясь, волнуясь, отчего-то расстегнул ворот гимнастерки, сунул бутыль под мышку.
Девочка улыбнулась, спросила:
– Холодно?
– Ничего, – ответил Пряхин, – я горячий. Да и карусель кручу, тепла у меня хоть отбавляй.
Маша жадно кусала ватрушку, смотрела на Алексея в упор, и Пряхин почувствовал, как запершило у него в горле. Он отвел глаза.
Не было у него детей до седых лет. Не было, что поделаешь, и виноват в этом он сам, не Зинаиду же винить. Мог и до Зинаиды своей беспутной давно уж семью завести и детей, конечно же, – о детях он мечтал, но никогда не думал об этом так пронзительно и остро, как теперь, разглядывая Машу.
Господи, какую же беду принес он этой тоненькой, прозрачной, как лепесток, девчонке – всю меру, всю глубину беды своей она еще, пожалуй, и не понимает.
Она не понимает, но знает и понимает он, взрослый человек, виновный, виновный, виновный в том, что Маша не ела со вчерашнего дня, что под глазами у нее темные, как спелые вишни, синие полукружья, а ладони прозрачные на свет.
Весь день Пряхин мучился, не зная, как ему быть.
Он толкал карусель, шел по своему бесконечному кругу, как лошадь на току, и мысли его тоже по кругу вертелись, по одному и тому же кругу – не сворачивая в сторону, не останавливаясь.
Дело ясное, карусель неплохая прибавка к пенсии и может его прокормить, но только одного его, да и то под обрез.
Что же делать? Пойти в другое место, найти работу повыгоднее? Можно было и так, и работа бы ему нашлась, без сомнения, но как же тогда Анатолий?
Странное дело, как быстро сводит жизнь людей. Давно ли Пряхин и понятия не имел ни о каком гармонисте? И вот – поди ж ты! – не представляет себя без Анатолия, без его музыки, без веселого голоса и непрестанного смеха.
Слепой инвалид обладал какой-то неясной силой, которая незримо, невидимо, но упорно и мощно заставляла Пряхина жить в странно оптимистическом ритме. Анатолию было тяжко, он мучился слепотой, с трудом переносил темноту. Но ни на минуту не расслаблялся. Смеялся и играл. Играл и смеялся.
– Слыхал радио? – кричал каждое утро Пряхину Анатолий. – Ну немчура пляшет! А! Здорово наши гнут! – И Алексей заражался его радостью. Анатолий жал кнопочки своей гармошки, музыка разрывала утреннюю тишину, а Пряхину хотелось обнять своего гармониста: ведь тот приучал его радоваться. Снова радоваться в этой жизни.
А теперь получалось – его надо бросить? Вот и ходил Пряхин по одному кругу – что же делать, как быть?
Под вечер гармошка Анатолия надолго смолкла, а потом в проеме фанерной дверцы возник он сам.
– Слышь! Братишка! – крикнул он, как всегда, уверенно и весело. – А что за девочка? Чего ты так бросился? Дочка командира, может? Довоенных друзей?
Эх, Анатолий, как и сказать-то…
– Мать я ее задавил, понимаешь, – тихо произнес Алексей. – На машине. Две сестры у нее да бабка. – Гармонист молчал, бессмысленно стараясь вглядеться в Пряхина. Лицо его вытянулось и замерло. – Вот такие-то дела, – произнес Пряхин. И добавил: – Братишка…
Анатолий все стоял в дверном проеме, неудобно согнувшись, напряженно повернул лицо к Пряхину, потом выругался.
– И молчит! – закричал он. – Надо же, молчит! Запер в себе! На замок! – И оборвал неожиданно: – Нюра!
Послышались шаги, рядом с Анатолием появилась его жена, взяла под руку, готовая вести домой, но он сказал громко:
– Надо Алексея на хорошую работу устраивать, чего он тут дурака валяет! Ему жратва нужна, много жратвы! У него, оказывается, семья – четыре человека!
– Может, к нам, – поглядела Нюра на Пряхина.
– Какая у вас жратва, – не согласился Анатолий. – Уголь да бревна разгружать, представляешь?
– Иногда приходят вагоны с картошкой и капустой, – не согласилась Нюра. – И ночью можно.
Вот! Это подходило Пряхину. Бросать Анатолия нельзя, ни за что нельзя, а подработать ночью – милое дело.
Гармонист шел, ухватившись за Алексея и жену, вел его домой, не отпуская от себя, и Пряхин радовался, что теперь, пожалуй, порядок.
После ужина Анатолий поднялся из-за стола, ощупывая кончиками пальцев стенку, подошел к комоду, открыл ящик, повернул лицо к Нюре:
– Не возражаешь?
– Проживем, – бодро ответила Нюра, и Анатолий обрадованно засмеялся, крикнул:
– Конечно, проживем. Все же пенсия. Да и карточки.
Он вернулся за стол, прижимая к груди красную книжку, протянул ее Пряхину.
– Держи, Алеха! – крикнул он. – Мы от этих денег не разбогатеем, а ты буханку хлеба возьмешь. В месяц на одну наскребется.
Алексей ничего не понимал, какую такую книжечку сует ему гармонист, потом раскрыл ее. Орденская. И сколько тут записано: боевое Красное Знамя, два – Отечественной войны, Звездочка, медаль "За отвагу".
– Да ты герой! – растерянно произнес Пряхин.
– А что? – охотно согласился Анатолий. – Глаза свои не задаром потерял. Покрошили мы их крепенько!
Он засмеялся. Положил перед Пряхиным стопку купонов – за ордена платили. Алексей отодвинул книжки:
– Не возьму. Нельзя. Я сам.
– Сам, сам, – недовольно передразнил его Анатолий. И вдруг принялся торопливо уговаривать: – Бери, Алеха, бери, я тебя понимаю, ты сам должен, сам, но и эти деньги не мои. Получать неудобно как-то, не за то же я глаза терял, а и отказаться нехорошо. Но вот детишкам – в самый аккурат. Мы же за них воевали-то! За них!
Не все понял Пряхин в этой сбивчивой речи, а что недопонял – почувствовал. Бережно положил в карман денежные купоны за ордена. Поглядел на друга. Эх, Анатолий! Ну а теперь на разгрузку пора. Самому пора.
Нюра повела его к железнодорожному тупичку возле реки.
При тупичке стояли продовольственные склады, высились штабеля бревен и горы угля. Дело было простое – уголь требовалось выметывать из вагонов совковой лопатой в эти горы, бревна сгружать в штабеля, а продукты относить на себе в склады.
Нюра подсобила – в первый же вечер устроила Алексея на выгодную разгрузку; как раз пришли вагоны с капустой.
Алексей набивал мешок, волок капусту до склада, ссыпал там в груду и снова шел к вагону. Мимо мелькали молчаливые тени таких же, как он, грузчиков, разного роста, безликих в темноте. Только раз сумрак отступил. Свет железнодорожного фонаря, в котором билось пламя свечи, выхватил измученное лицо со впалыми, небритыми щеками и глазами, вылезшими из орбит. Человек непонятного возраста расколол капустный кочан и жадно, с хрустом выедал мороженую сердцевину. У мужчины было отрешенное лицо, сосредоточенный взгляд, тронутая голодом желтая кожа…
После того как последний вагон опустел – не раньше, – точно по молчаливому уговору, тени кинулись к вагонам. Нюра предупредила Алексея, чтобы не зевал, но он все-таки прозевал, не понял сразу, что означал этот бег теней, и долго потом натыкался на короткое и злое:
– Занято!
Наконец он нашел вагон, из которого ему ничего не сказали, забрался внутрь и на ощупь стал собирать в мешок отпавшие капустные листья. Ему повезло, за ночь он набрал полную торбу и на рассвете, получив к тому же расчет за разгрузку, измотанный, пошел в город.
Дорога от тупичка шла круто вверх, и, спотыкаясь, поскальзываясь, Алексей видел, что впереди него спотыкаются и поскальзываются люди с мешками и авоськами капустных листьев – великой, огромной удачей.
Старая, обшарпанная дверь открылась сразу, точно Пряхина ждали. На пороге стояла бабушка, трясла головой. Он внес мешок с листьями, прислонил его к стенке, выпрямился и неуверенно улыбнулся.
– Спасибо, солдатик, – прошептала бабушка, и Алексей покрылся потом, подумал было, старуха издевается над его подношением, но тотчас понял, что ошибается, что она всерьез.
– Молчи, бабушка! – сказал он дрогнувшим голосом.
– Молчу! – кивнула Евдокия Ивановна, поняв несказанное. – А спасибо.
Алексей отер со лба пот, отступил к порогу, чтобы уйти, но старуха остановила его:
– Загляни.
С занявшимся сердцем он вошел в комнату, снял ушанку, на цыпочках подобрался к стулу, сел.
Комнатка была опрятная, но бедная – фанерный шкаф, железные госпитальные койки, комод, обычный в каждом доме.
В тот страшный его приход он ничего не заметил, кроме глаз, устремленных на него. И сейчас, разглядывая комнату, Пряхин ощущал, как снова, словно тогда, его окатывает горячий туман, а сердце замирает и останавливается.
Неожиданно он вспомнил московскую соседку, учительницу Марью Сергеевну. Было что-то общее с ней у бабушки Ивановны. Такая же седая, такое же лицо, изможденное, усохшее от голода и горя. Нет, конечно же, они вовсе не были похожи, нет. Просто вроде наваждения. Точно Марья Сергеевна пришла сюда, сидит вот в этой комнатке, смотрит на него, голова у нее вздрагивает, словно после контузии, и он ждет, что она сейчас повторит уже сказанное однажды: "Вы почему?"
Но седая старуха, сидевшая на железной кровати, показала пальцем на стенку:
– Вот она, сердешная.
Над комодом висела фотография в рамке: военный с ромбиками в петлицах и женщина с короткой завивкой.
– А это Ваня-соколик. Командир, пограничник. В июне же и погиб.
Алексей опустил голову.
– Вот Аня и пошла на хлебозавод, – рассказывала бабушка Ивановна голосом ровным, спокойным, словно все это давным-давно было и к ней отношения не имело. – Глядишь, раздатчицы ошибутся, буханку лишнюю дадут, а может, понарошку подкладывали… Вот и перебивались. А теперь я в школу устроилась. Истопницей. Много ли? Ну, военкомат, конечно, помогает. Да вот ты.
– Девочки в школе? – спросил Алексей.
Старуха как будто не услышала. Голова у нее затряслась сильнее.
– Предлагают в детдом их сдать…
В детдом? Алексей не думал о таком.
Старуха заплакала, как тогда, на улице, не утирая глаз. Слезы сыпались светлыми горошинами.
– Слышишь, солдат, вот коли я помру, тогда сдай их в детдом, ладно? Сказать мне об этом больше некому. Но пока я жива…
Не помня себя, Алексей поднялся, ощущая, как озноб окатил его.
– Бабуш, – прошептал он горячо. – Ты что, бабуш! Да я… Не бойся, не бойся! Помру, но этому не бывать…
Онемевший, застылый, не в силах более ни о чем думать, Алексей заскочил домой, отыскал листок бумаги, принялся за спешное письмо Зинаиде.
Ах, Зинаида, темная твоя душа! Уехала в Москву, и ни звука. Бог с ней, пусть живет, как ей живется, не она беспокоила его сейчас. Были в комнате Пряхина кое-какие вещи, очень бы нужные сейчас, – тот кожаный костюм хотя бы. Его же на рынке можно очень даже серьезно выменять на муку, да и масло в придачу взять, крупы или еще чего. Вот он и писал, чтобы выслала Зинаида его кожаную форму, довоенный костюм, рубахи – в общем все, что сможет там подсобрать, да и сделала бы это побыстрее.
Между делом, не очень даже соображая, пересказывал он тете Груне о своей ночной вахте, о лице человеческом, выхваченном из тьмы мерцающим железнодорожным фонарем, о своей великой удаче – целом мешке капустных листьев, которые ведь и отварить можно – верно? – и зажарить, если, конечно, есть жиры, и щи сварить. Потом словно споткнулся, взглянул осознанно на тетю Груню:
– Девочек в детдом предлагают.
– Господи, борони их! – выдохнула в ответ тетя Груня, садясь, где стояла.
Тетя Груня умолкла, разглядывая Алексея хмуро, а когда он закончил письмо, подвинула стакан с клейким пшеничным отваром, спросила:
– Теперь на карусель?
– Куда же?
– А свалишься, что с тобой делать прикажешь?
Пряхин вскочил, запахивая на ходу шинель, озабоченно нащупывая в кармане молоток и гвозди. Не-ет, его не проведешь, не на того напали. Конечно, днем крутить карусель, а ночью вагоны разгружать – недолго протянешь, но ведь есть же простои у них с Анатолием, есть целые дни даже, когда наяривает гармонист впустую, а никто к ним не идет.
Он кинулся к карусели.
По дороге от рыночного забора отодрал Алексей доски, приспособил между бревен, приколотил наглухо – получилась лежанка: если простой, можно и прикорнуть.
Но прикорнуть не удалось – погода выпала как по заказу: легкий морозец и чистое, ясное небо. Ребята толпились у карусели – сначала поутру вторая смена, а после обеда – первая, и Алексей не мог даже словечком перекинуться с Анатолием. А вечером побежал в тупичок.
На этот раз пришлось выгружать уголь, и вагон по цене равнялся половине хлебной буханки.
Эта половинка буханки маячила перед ним целую ночь как цель, как смысл тяжелой работы, как залог, при котором девочки останутся с бабушкой, а не поедут в детдом, – хотя что такое полбуханки?
Вот-вот, про детский дом хотел он поговорить с Анатолием, и этот детдом стоял весь день в голове. Их же и разделить могут, в разные города, необязательно вместе. Конечно, детдом – это спасение для многих и многих, для сирот, которых оставила война, но если есть хоть маленькая возможность, надо быть всем вместе. И дома. С бабушкой.
Алексей с трудом метал уголь совковой лопатой. Поначалу дело шло ходко, тяжелые черные камни веером летели на землю, но потом спина занемела, да сказалась, конечно же, прошлая бессонная ночь.
Пряхина бросало то в пот, то в дрожь, глаза слезились, колени подгибались. Он все чаще останавливался перевести дыхание. И прислушаться к своему нутру. Боль походила на живое существо: то шевелилась, колола иглами, ворочалась недовольно, даже, казалось, ворчала, то неожиданно стихала, хотя Алексей и не оставлял работы. Под утро задул резкий, пронзительный ветер. В первый раз он пожалел о сапогах. В первый раз за все эти дни ноги в тонких ботиночках окоченели до помертвения.
Едва живой, Пряхин доскреб под утро последние крохи угля, сдал лопату, получил расчет и двинулся в гору.
Вчера он поскальзывался и спотыкался, поднимаясь по этой горе. Сегодня падал.
Навстречу попалась Нюра. Разглядев Алексея, сказала:
– На карусель не ходи. Отоспись.
– Ладно, – кивнул Пряхин, а про себя чертыхнулся: "Отоспишься после войны!"
Пряхин отправился на рынок: там торговали горячим чаем. Вот сейчас он хлебнет кипяточку, оттает, придет в себя, соберется с силами и дальше: айда, Анатолий, марш, или вальс, или плясовую, играй чего хочешь, двигатель на месте, и полный порядок. Не зря же поставили в городке карусель – единственное веселое заведение.
К торговке Алексей подошел со спины, поглядел, как в корзине, укутанной тряпьем, отдувается горячий чайник, протянул деньги, приказал устало: "Лени" – и не сразу дошло до него, почему торговка отскочила.
Он встрепенулся, пришел в себя, сделал три больших шага, взял торговку за руку, повернул ее.
– Катя!
Да, перед ним стояла Катя, и глаза ее в упор расстреливали Пряхина.
– Торгуешь?.. Почему не в школе? – спросил он растерянно.
– Какое вам дело? – зло ответила Катя.
Он покачал головой, по-прежнему не отпуская Катю: это не младшая, тотчас задаст стрекача.
– Хорошо, – сказал он. – Тогда налей чаю. Вот деньги.
Ее глаза горели, каждой своей клеточкой девушка ненавидела Алексея.
– Вам не налью! – выпалила она.
Парок из чайника струился все тише, плохая получалась из Кати торговка; вон настоящие-то торговки стоят с керосинками, у них чай не остывает, а тут – на много ли стаканов хватит домашнего жару, хоть и укрытого тряпками?
– Ладно, – сказал Алексей, – ступай.
Он отпустил Катин рукав, девушка тотчас отбежала в сторону и остановилась в нерешительности.
Изможденный, грязный солдат с черными от угля руками смотрел на нее исподлобья непонимающим, омертвевшим взглядом.
Катя повернулась к толпе, крикнула неумело:
– Кому чаю?
Голос ее сорвался, она заплакала, покрылась красными пятнами, кинулась с рынка. У входа поскользнулась на льду и упала.
Загромыхала крышка чайника, чай пролился в снег, Катя поднялась и крикнула Пряхину:
– Ненавижу! Ненавижу!
Медленно крутилась в тот день карусель, и даже, кажется, тоскливо играла гармошка.
Алексей двигался по кругу и засыпал на ходу. Дважды он упал, сильно ударившись. В первый раз он тотчас вскочил, испугавшись, долго не мог опамятоваться, понять, где он; над головой ходили жерновами, едва поскрипывая, поперечины, на которых держалась карусель.
Второй раз он упал уже под вечер, вконец обессиленный, и теперь ему было все равно, где он и что с ним. Пусть крутится, что угодно, хотелось спать, тысячу раз спать. Ударившись, Пряхин очнулся, безразлично подумал, что надо встать, но не встал, пока не оборвалась музыка.
Он поднялся.
Карусель стояла. В дверцу заглядывал Анатолий – никак не мог отделаться от зрячих привычек.
– Что с тобой?
– Порядок, братишка! – ответил его тоном Алексей, они рассмеялись, и Анатолий сказал:
– Значит, ты воинского звания рядовой?
– Так точно, товарищ капитан, – ответил шутливо Пряхин.
– Мысль понимаешь правильно. По званию я тебя старше. И намного. Так что приказываю: сегодня ночью спать.
– Эх, капитан, – сказал Алексей, – ты меня старше по званию, я тебя старше по возрасту, так что придется мне повкалывать ночку и много-много ночек еще.
– Ты это брось, – рассердился Анатолий, – сдохнешь! А что касается возраста, нас война всех сравняла, понял? И старых и молодых. Все мы теперь одного года рождения.