- Алеша… что ты?
В батарее - тишина, окна чернели: наверно, глубокая ночь. Мельниченко присел на кровать, спросил сниженным голосом:
- Как, сильно знобит?
- Немного, товарищ капитан… - прошептал Алексей.
- А я вот сейчас проверю, - сказал капитан и потрогал его пульс прохладными пальцами; синие глаза, застыв, смотрели куда-то в сторону.
И тут до пронзительности ясно вспомнил Алексей буранную ночь в котловине, тактические занятия, себя, бегущего без шинели, холм, шоссе. Потом была Валя, тени снежинок на ее лице, красное пятно на снегу. Его стало давить удушье, оно плотно и вязко подступало оттуда, из ноющей боли в груди - и снова появился тошнотно-солоноватый вкус во рту.
- Отойдите, товарищ капитан, - лишь успел сказать Алексей, склонившись с кровати.
У него пошла кровь горлом.
В одиннадцатом часу ночи Алексея отвезли в гарнизонный госпиталь: у него открылось пулевое ранение в правом легком.
В комнате дремотно пощелкивало отопление. Валя села перед зеркалом и, устало расстегивая платье, увидела в глубине зеркала - выглядывало из приоткрытой двери в другую комнату спрашивающее лицо тети Глаши, подумала: "Не терпится поговорить", и сказала тихонько:
- Конечно, входите. Вася у себя?
- Не приходил он. В училище своем ночует, что ли!
Они работали в одном госпитале: тетя Глаша - сиделкой, Валя - сестрой, не закончив первого курса медицинского института в начале 1944 года; и хотя тетя Глаша усиленно возражала против ее решения бросить институт ("Вытяну и одна"), она на это ответила, что "будем тянуть вместе", - и ушла после зимней сессии.
- Засыпаешь от дежурства-то? - заметила тетя Глаша. - Бледная ты, ровно заболела. Что так?
А Валя посмотрела на окно, пусто высвеченное мартовской луной, и задумалась; вздохнула, молча пошла к постели; тетя Глаша тоже вздохнула ей вслед.
- Эк и разговаривать не хочешь.
Валя опустилась на край постели, сложила руки на коленях.
- Тетя Глаша, поверьте, язык не шевелится…
- Ладно, ладно, золотко мое, - пробормотала тетя Глаша и погладила ее светлые волосы. - Вся ты в мать. А вот смотрю на тебя и думаю: и нет такого молодца, как в песне-то: "Некому березу заломати".
Валя не ответила; тетя Глаша потопталась и вышла, шаркая шлепанцами.
Тогда Валя потушила свет, бултыхнулась в холодную постель, укрылась одеялом до подбородка. Комната будто погрузилась в теплую фиолетовую воду, сине мерцали мерзлые окна, на полу пролегли лунные косяки; тикали тоненько и нежно часы на тумбочке. Валя лежала, положив руку поверх одеяла, глядя на легкую полосу лунного света на стене.
В тишине квартиры резко затрещал телефонный звонок, но ей не хотелось вставать - пригрелась в постели. Из другой комнаты послышались скрип пружин, покряхтывание тети Глаши: "Кого это надирает ночью", - по коридору зашаркали шлепанцы в комнату брата и назад, под дверью вспыхнула щель света.
- Валюша, спишь? Какой-то Борис тебя спрашивает. Другого времени не нашел.
- Борис? Не понимаю. Сейчас, тетя Глаша.
Валя сунула ноги в тапочки, побежала в комнату брата, схватила трубку, сказала, слегка задохнувшись:
- Да, да…
- Валя, извините, кажется, разбудил вас? Собственно, извиняться потом будем. Дело в том, что Алексей…
- Да кто это говорит?
- Борис. Друг Алексея. Помните Новый год? Так вот, час назад Алексея отправили в госпиталь. У него кровь пошла горлом. Открылось ранение… Это я должен был сообщить вам.
- Час назад?
Она положила трубку, откинув голову, прислонилась затылком к стене. Из другой комнаты спросил ворчливый голос тети Глаши:
- Что там еще за ночные звонки? Что за мода?
- Ничего, тетя Глаша, ничего, мне надо в госпиталь…
- Господи, куда ты? Двенадцатый час.
…Белыми огнями ярко светились в углу окна аптеки, легкий снежок мягко роился вокруг фонарей. Возле ворот кто-то, широко расставив руки, загородил Вале дорогу, проговорил умиленно и пьяно:
- Какие реснички, а?
- Подите к черту!
На третьи сутки ему сделали операцию.
Операцию делал человек с недовольным прокуренным голосом, он ругался во время операции на сестер, ворчал, брюзжал, негодовал, со звоном бросал инструменты, и Алексею мучительно хотелось посмотреть на него. Но на глазах была марлевая повязка, сестры крепко держали его за руки, и он не мог этого сделать. Он лежал, обливаясь холодным потом, кусая губы, чтобы не стонать, ожидая только одного: когда кончится эта хрустящая живая боль, когда перестанут трогать его руками и тошнотворно звенеть инструментами. Временами ему казалось, что он теряет сознание, плавно колыхаясь, погружается в теплую звенящую влагу. Тугой звон наливал голову, и только где-то высоко над ним навязчиво гудел этот прокуренный голос:
- Расширитель! Зажимы!.. Пульс?..
Наконец наступила тишина. Устало и резко звякнули инструменты. Его перестали трогать руками. Он с ощущением свободы подумал: "Это все", - и хотел вздохнуть. Но это было не все. Сквозь плавающий звон в ушах он неясно услышал какое-то движение возле себя:
- Быстро иглу! Что вы… Валентина Николаевна?
И чей-то умоляющий голос, как ветерок, прошелестел над головой:
- Не ругайтесь, Семен Афанасьевич. Не надо…
"Откуда этот знакомый голос? - в полусознании мелькнуло у Алексея. - Кто это? И зачем эта боль?.."
Опять тишина. Потом опять звякнули инструменты. И тот же прокуренный голос, как удары в тишине:
- Пульс? Пульс?..
Это он слышал уже смутно. Тягуче-обморочно звенело в ушах. Но, на мгновенье открыв веки, он увидел перед собой острые прищуренные глаза. Большие руки этот человек держал на весу перед грудью. В глазах хирурга возникли золотисто-веселые блестки. Он, всматриваясь, наклонился, локтем повернул к себе все в поту лицо Алексея, сказал:
- Уносите!
"Странно, - подумал Алексей, - как с мальчишкой". И он уже не помнил, как его положили на каталку, как Валя мягко вытирала его потное лицо тампоном, осторожно отстраняя со лба волосы.
Неужели он когда-то сидел в классе, решая задачу с тремя неизвестными, а за раскрытыми окнами густо шелестела листва, галдели возбужденные весной воробьи, и веселые солнечные блики играли на полу, на доске, на парте?
Неужели когда-то, после экзаменов, он лежал на горячем песке пляжа на берегу залива, загорал, нырял в зеленую воду и испытывал необыкновенное чувство свободы на целое лето? Неужели он сыпал на грудь сухой, неудержимый песок и болтал с друзьями о всякой ерунде?
Неужели в тихие, прозрачные вечера, когда во двор опускались тени, он, загорелый, в майке, играл в волейбол, замечая, что Надя Сергеева смотрит на него внимательными глазами?
Ленинград - то зимний, с поземкой на набережных, с катком и огнями, как звезды, рассыпанными на синем льду, и белый, с перьями алых облаков над Невой и звуками пианино из распахнутых окон на Морской - все время представлялся Алексею.
Каким же солнечным, милым и неповторимым было это прошлое! И было трудно поверить, что оно никогда не вернется!.. Нет, жизнь только начинается, и впереди много белых весен, снежных ленинградских зим, летней тишины на заливе. И он будет лежать на горячем песке, и нырять в зеленую воду, и будет покупать газировку в ажурных будочках на Невском…
…Там, в Ленинграде, осталась мама, а Ирина, младшая сестра, эвакуировалась к тете, в Сибирь. Давно-давно она писала о блокаде, о том, что мама не захотела уезжать и осталась работать в госпитале. Где она? Что с ней? Неужели потерялся его адрес? Сколько раз менялись его полевые почты? Где она?
Все, что было для него родственным и близким, с особой ясностью всплывало в его сознании, перемешивалось, путалось, и он с тоскливым желанием покоя витал в запутанных снах, как в бреду.
На шестые сутки он почувствовал теплый свет на веках, услышал легкий звон капель и вроде бы шорох деревьев за окном.
Это был не бред. Эти звуки доносились из настоящего мира. И он открыл глаза - и увидел притягивающий свет реального мира, где были солнце, тепло, жизнь.
Было ясное, погожее апрельское утро. Почерневшие от влаги сучья стучали в мокрые стекла; и Алексею сначала показалось: идет на улице сильный, шуршащий, весенний дождь. В госпитальном саду оглушительно кричали грачи, качаясь на ветвях перед окнами; наклоняя головы, они заглядывали сквозь стекла в палату нахальными глазами, как будто говорили: "Чего лежишь? Весна ведь!" - и, раскачав ветви, взмахивая крыльями, улетали в синюю сияющую пустоту неба.
Погладив рукой нагретое одеяло, Алексей долго смотрел в окно, в мокрый парк, чувствуя, как лицо ласкалось солнцем, воздухом, видя, как в открытую форточку шел волнистый парок. Потом сверху полетела сверкающая капля, разбилась о подоконник: "Дзынь!"
"Ш-ш-шлеп!" - следом что-то зашуршало, загремело в водосточной трубе: должно быть, оттаявший снег скатился с крыши, шлепнулся о влажный тротуар.
И Алексей, слабо улыбаясь, пошевелился и посмотрел на свою руку, еще не веря, что он выздоравливал или выздоровел. А в соседней палате негромко переговаривались голоса, из коридора иногда доносился стук костылей; раз кто-то густо чихнул возле самой двери, и сразу отозвался живой голос:
- Будь здоров, Петр Васильевич!
- Сам знаю…
- Что, продуло ветерком-то на крылечке?
- Не-ет, на солнышке - хоть загорай. Печет! Это так, от воздуха!
Наверно, во всех палатах сейчас пусто - никого силой не удержишь в корпусе. Все собрались с утра на крылечке, сидят, переговариваются, покуривают, слушают крик грачей в саду, глядят на солнце, на подсыхающие деревья: так всегда в госпиталях весной. Порой, стуча каблучками, пройдет в перевязочную, что во дворе, Валя; ее серые строгие глаза взглянут из-под ресниц, и при этом она скажет: "Вы почему распахнули халаты?" - и раненые, намного старше ее, семейные, степенные, сконфуженно запахнут халаты и долго задумчиво будут смотреть ей вслед.
Алексей до ясновидения представил это и, слушая звон капели по железному карнизу, вдруг подумал: всю войну он жил ожиданием, что рано или поздно он увидит, поймет настоящее счастье, ясное и неповторимое, как это апрельское утро, с его капелью и грачами, с ласковым солнцем и мокрыми стеклами.
8
Целые дни кричали и шумели грачи; тополя гнулись в госпитальном саду - шел с юга теплый влажный ветер. Под деревьями кое-где еще лежали островки снега, но песчаные дорожки на солнцепеке уже подсыхали. С намокших ветвей косо летели капли - на пригревшийся песок, на сырые, темные скамейки, а на крыльцо то и дело падали сосульки, тоненько звенели, скатываясь по ступеням, которые дымились легким парком, - настоящий апрель.
Алексей, укутанный в госпитальный халат, сидя на перилах, смотрел вокруг, возбужденный весной: сегодня в первый раз ему разрешили выйти на воздух из палаты. Вокруг толпились раненые, нежились в соломенных качалках, грелись на солнышке, расстегнув халаты.
Разбитной пулеметчик Сизов, с орденом и медалью, привинченными прямо к нижней рубахе, увеличительным стеклом выжигал на перилах "1945 год". От перил взвивался струйкой белый дымок, а Сизов говорил подмигивая:
- Оставлю девчатам о себе память. Небось посмотрят, вспомнят: был такой Петька Сизов. Гляди! Гляди! Сейчас подерутся, дьяволы! - он захохотал. - Вот черти весенние, на передовую бы их. И горя не знают.
В саду под скамейкой сошлись, подрагивая хвостами, два госпитальных кота и, выгнув спины, орали угрожающе и тягуче. Раненые заговорили:
- Трусоват рыжий.
- Этот самый белый на горло взял. Дипломат!
- А вот по Украине шли - все кошки черные. В какую хату ни зайдешь - и тут тебе с печи кошка прыг! Посмотришь - черная!
Молодой парень Матвеев, на костылях, с добрым лицом, стал вспоминать случай, когда из сожженной дотла деревни на батарею пришла обгоревшая кошка с двумя котятами: прижилась возле кухни, так и дошла с армией до Карпат. Потом кто-то рассказал, что до войны в деревне была кошка, которая по-особенному храпела - спала и храпела на всю избу, без всякой церемонии. Все засмеялись, задымили цигарками, по очереди зажигая их увеличительным стеклом.
Петр Сизов покрутил головой, ухмыльнулся.
- Это конечно! А вот у нас был случай. В городке Малине, когда было непонятно, где немцы, где наши, ночью спим в хате, народу, как обыкновенно, - и на полу, и на печке… Вдруг слышу - за окном мотор ревет. Выглянул, смотрю: "пантера" стоит прямо у двери и стволом-набалдашником водит. Эх, мать честная, думаю…
- Да погоди ты, - перебил Матвеев и глубоко втянул носом воздух. - Слышь, мокрой почкой пахнет. Апре-ель!..
В тихом этом госпитальном переулке блестели на солнце прозрачные тополя, нагретые потоки воздуха волнисто дрожали над их вершинами. Среди теплого бездонного неба, сверкая в высоте нежной белизной крыльев, кружилась над госпиталем стая голубей, а мальчишка, в одном пиджачке, ходил по крыше сарая в соседнем дворе, заваленном щепками, и, задрав голову, глядел в эту синеву, завороженный полетом своей стаи.
За низким забором дворники обкалывали истаявший лед. Изредка, фырча, проезжала машина, разбрызгивая лужи на тротуары.
Училище было в центре города, далеко от госпиталя. Там, наверно, сейчас идут занятия, в классах - солнечная тишина…
- Больной Дмитриев, в палату-у! Ай оглох?
Тетя Глаша вышла на крыльцо и, словно бы из-под очков, с неприступной суровостью ощупала глазами всех поочередно.
- Опять, Петька! А ну застегнись. Ты что, никак на пляже? Или в предбаннике подштанники выставил?
И, подождав, пока спохватившийся Сизов, крякая и ухмыляясь, справился с пуговицами и поясом халата, Глафира Семеновна проговорила командным тоном:
- Однако, больной Дмитриев, марш в палату! Ужо насиделся на сырости!
И Алексей умоляющим голосом попросил:
- Еще минуточку, ведь совсем тепло, тетя Глаша…
- Сказано! - прицыкнула Глафира Семеновна, взяв его за руку, настойчиво потянула за собой в палату. - Вам распусти вожжи, кавалеристы, на голову сядете и погонять будете!
Всем известно было, что "кавалеристами" она называла капризных или своенравных больных, которые, по ее убеждению, готовы были враз сесть на голову, как только еле-еле поослабишь вожжи, и при ее последних словах пулеметчик Сизов прыснул:
- Верно! Нашего эскадрону прибыло, видать! - И, тотчас погасив это беспричинное веселье под пресекающим взглядом Глафиры Семеновны, сделав независимый вид, почесал за ухом увеличительным стеклом. - М-да. Народ пошел… хуже публики.
В палате Алексей лег с унылым лицом, все время поглядывая на Глафиру Семеновну просяще, но та в момент исполнения своих обязанностей была непроницаема: стряхнула градусник, без колебаний сунула ему под мышку и ушла, выказывая непоколебимость, закрыв за собой плотно дверь.
Алексей потянул с соседней тумбочки газету двухдневной давности, прочитал заголовки, затем устарелую сводку. Но даже по этой старой сводке весь мир кипел, сотрясался от событий: армия давно миновала Карпаты и Альпы, вошла в Болгарию, Венгрию, Австрию, Чехословакию, продвигалась в глубь Германии. Да, там - тоже весна… Размытые, вязкие дороги, лужи, даль в сиреневой дымке, незнакомые деревни и солнце, весь день солнце над головой. Проносятся машины с мокрым брезентом: на перекрестках - "катюши" в чехлах, до башен заляпанные грязью танки. И, как всегда в долгом наступлении, идут солдаты по обочине дороги, вытянувшись цепочкой, подоткнув полы шинелей под ремень, идут, идут в туманную апрельскую даль этой чужой, теперь уже достигнутой через четыре года, притаившейся Германии… "Где сейчас батарея?"
Закрыв глаза, Алексей лежал, стараясь представить движение своей батареи по весенним полям. И вдруг из этого состояния его словно вытолкнули суматошные шаги в коридоре, как будто бегущий там перезвон шпор и чей-то возглас за дверью:
- Куда нам? Где он?
- Сапоги-то, сапоги, марш к сетке очищать! Грязищи-то со всего города притащили, кавалеристы?
В коридоре - топот ног, движение; потом, впустив в палату рыжий веселый косяк солнца, совершенно неожиданно возникла белокурая голова Гребнина; лицо его широко расплылось в неудержимой улыбке.
- Страдале-ец, привет! Вон ты где!..
- Сашка!
- Алешка, живой, бес! Неужто ты, не твоя копия!..
Дверь распахнулась, и, неузнаваемые в белых халатах, стремительно, шумно, звеня шпорами, ввалились в палату Саша Гребнин и Дроздов. А когда Алексей, вскочив с койки, кинулся к ним навстречу, оба одновременно протянули ему красные, обветренные руки, столкнулись, захохотали, и Гребнин тщетным криком попытался восстановить порядок, боком оттесняя Дроздова:
- Подожди, Толька, подожди! По алфавиту! Похудел! Ну, похудел! Ну как? Что? Ходишь?
- Погоди ты с сантиментами! - засмеялся Дроздов. - Не видишь, что ли?
Он так сжал руку Алексея, что у обоих хрустнули пальцы, обнял его рывком, притянул к себе, говоря с грубоватой нежностью:
- Здоров! Слона повалить на лопатки может, а ты: "Ходишь?" Вот не видел тебя никогда без формы.
- Не затирать разведку! - командно кричал Гребнин. - Восстановить алфавитный порядок. Я на Г, а ты на Д! Толька, отпусти Алешку, не то тресну по затылку!
- Вот черти, вот черти! Как я рад вас видеть, - повторял дрогнувшим голосом Алексей. - Не представляете, как я рад!..
У Гребнина и Дроздова из явно коротких рукавов наспех натянутых на гимнастерки халатов торчали красные ручищи, сапоги со шпорами были в грязи, от обоих так и веяло теплом улицы, весенним ветром; лица были крепки, веселы, обветренны, плечи так широки, что вся палата сразу показалась маленькой, а эти узенькие халаты не вязались со сдержанной силой, которая кричаще выпирала из них.
- Ну рассказывайте, рассказывайте, - взволнованно торопил Алексей. - Все рассказывайте, я же ничего не знаю! Как я рад видеть ваши рожи, черт возьми! Садитесь вот сюда на койку, вот сюда садитесь!..
- Во-первых, изменения, Алешка, - начал Дроздов, присаживаясь на край койки. - Предметов новых ввели - кучу. Немецкий язык, арттренаж, огневая. По артиллерии перешли к приборам…