- Ой як же мени було сумно!.. Я чуть було не вмерла! Ой як злякалась! Боже ж ты мий!.. - Настенька побледнела, видимо, вновь переживая то, что пережила часом раньше. Но вдруг опять расхохоталась. Счастливые слезинки выскочили из ее глаз и засверкали, запутавшись в длинных черных ресницах.
- Да что с тобой, в самом деле!
Настенька залилась пуще прежнего:
- Тато… ой, не можу казаты!.. Ольгу… чуешь… Ольгу дрючком… щоб не сплетничала!.. Это она ему про нас…
- Побил, значит?
- Угу. Да еще как!
- Ну, ладно, нехорошо радоваться чужой беде.
- А она?
- Ну - ну, ладно уж…
Напряжение давало о себе знать, и я склонился к Настеньке. А она все что-то говорила, говорила, говорила.
Сквозь дремотную зыбь я только и слышал: "Сонечко ты мое! Любый мий! Серденько мое!" Одним лишь украинским девчатам дано так много самых ласковых и самых нежных слов. Я тихо заснул под сладкий звон ее голоса.
А наутро дивизия уходила дальше, на запад. С Настенькой прощались за селом. Дул сильный ветер. И я все боялся, как бы она не простудилась.
- Давай я напишу тебе свой адрес. Слушай: полевая почта номер…
- Ой, что ты?! - Настенька замахала руками. - Плохая примета!..
В ее голосе звучала такая искренняя и глубокая убежденность, что я не стал упорствовать, к тому же ее-то адреса я, во всяком случае, никогда не забуду.
Мы расстались. И всюду, где б я ни был, куда б ни уводили меня фронтовые дороги, мне всегда светило мое "ясне сонечко", Настенька моя. Я писал ей письма, много писем, но ответной весточки не получил. Отчего?
Об этом я узнал только после войны, когда вновь приехал в Настенькино село.
Вот что рассказала мне ее старшая сестра Оля.
Вскоре после нашего отъезда Настенька сильно затосковала, "ходила сумная", ни с кем не разговаривала, целыми днями просиживала в темном погребе, хотя давно уже не было ни артиллерийского налета, ни бомбежки.
Как-то Настенька появилась в хате с выражением странной решимости на лице. Молча и порывисто поцеловала отца, сестру и быстро выскочила во двор. И потом исчезла. Много дней спустя прислала письмо с фронта и свою фотографию в солдатской форме. Убежала она на фронт в надежде отыскать меня: глупая, она не понимала, как это нелегко, когда не знаешь адреса! Шла и шла на запад, с трепетным волнением приглядываясь к людям, и все-то ей казалось, что вот-вот она увидит того, кто был для нее дороже всего на свете, и пойдет с ним вместе по этим ухабистым фронтовым дорогам к большому счастью. И где-то за Одером, на чужой сторонушке, неродной, неласковой, она, как птица на лету, была подстрелена вражеской пулей…
- Что же вы не написали мне об этом?
- Я не могла. Сил моих не было… Да и не хотелось вас расстраивать… - Оля заплакала.
- А что же с батькой? Где он? - спросил я, чувствуя, что могу и сам заплакать.
- Вмер тато наш. Вин дуже… дуже любил ее, Настеньку…
Мы попрощались. Я вышел из хаты, и белый свет мне уже не казался таким ясным и просторным, как прежде.
Два письма
В последнее время по ряду причин автору этих строк все чаще приходится заглядывать в свои старые записные книжки, фронтовые блокноты, перебирать письма тех лет, подолгу раздумывать над скупыми строчками, разбросанными на уже пожелтевшей, как бы подернутой дымкой истории бумаге.
Память начинает стремительно воскрешать минувшее. Вновь приближаются, обступают со всех сторон лица фронтовых друзей, знакомые, милые, родные до слез, до щемящей боли в груди…
Вот передо мной лежит толстая книжка в темно-коричневом переплете - потертая, постаревшая и суровая, как ветеран, с заглавием: "Временное наставление по полевой службе войсковых штабов". Заглавие явно не соответствует содержанию книжки. Это всего-навсего блокнот для разных записей. Для записной книжки, стало быть, использована только обложка от сугубо специального военного документа.
Листаю книжку. Записи, записи, записи. Торопливые, непоследовательные, с большими перерывами во времени.
Одна из них:
"20 ноября 1944 г.
Ночь была тревожной.
Возле небольшого венгерского городка подорвалась на мине машина. Погиб наш чудесный Валька Тихвинский. Поэт, добрая душа, умница".
Блокнот оживает, и мы ведем с ним, блокнотом, тихую, немножко грустную беседу.
Вдруг из него падает на стол листочек дивизионки с двумя коротенькими письмами, крупно напечатанными на первой странице. Я невольно вздрогнул - я все, решительно все вспомнил. Об этих письмах я много-много лет думал, помнил о них. Одно из них не было отправлено адресату…
Найдено оно было Юрой Кузесом осенью 1944 года в кармане гвардии младшего лейтенанта Петра Королева, убитого в бою на Украине.
Вот что писал Петр Королев:
"1. Письмо к товарищам
За Родину, за Партию, за счастливую жизнь своего народа, своей жены, своей дочери без страха и сожаления в бою с врагами отдам свою жизнь. Жить имею право, жить хочу и жизнь очень люблю, а поэтому буду драться с врагом беспощадно.
Если меня убьют, письмо перешлите моей жене.
Прощайте, товарищи!
Кандидат ВКП(б) гвардии младший лейтенант
П. Королев".
"2. Письмо к жене и дочери
Милые мои Валюшенька и Галочка!
Это письмо пишу вам, мои дорогие, на случай своей смерти. Получите вы его в том случае, если погибну в бою. Его вам перешлют мои товарищи. Носить его буду в кармане. Пишу потому, что, может быть, сегодня ночью пойдем в бой.
Валюшенька, жить хочется, очень хочется!
Ведь мы имеем право на жизнь, наша жизнь была и будет прекрасной.
Мы очень часто недооценивали свои жизни и осознали это только в минуту опасности.
Вот потому, что я очень люблю жизнь, что я безумно люблю тебя, моя милая, люблю свою милую доченьку, весь свой народ, люблю свою Родину и ненавижу врага, я без страха иду в бой и, если потребуется, отдам свою кровь до последней капли, отдам свою жизнь в битве с ненавистным врагом. Я знаю - не уничтоживши врага, нельзя жить. И если умру на поле боя, то своей смертью я завоевываю счастливую жизнь своему народу, тебе и своей дорогой доченьке.
Будь уверена, любимая, что я с честью выдержу испытания и тебе не придется за меня краснеть ни перед кем.
Ты с гордостью можешь говорить, что твой муж погиб на фронте священной войны.
Моя дочурка будет с гордостью говорить своим товарищам: "Мой папка погиб, защищая нашу счастливую жизнь".
Я знаю, любимая, что моя смерть будет для тебя тяжелым ударом в жизни. Я знаю, что ты меня любишь больше своей жизни. Но собери всю силу и выдержи этот удар. Говори себе, что твой муж погиб за святое дело, и помни, что ты должна жить ради Галочки, ты должна ее воспитать. Я очень надеюсь, что ты это сделаешь: за ее судьбу я буду спокоен.
Ну а еще, Валюшенька, я хочу тебе написать, что никогда мне не хотелось так вас видеть, как сейчас.
Ну, вот и все, мои дорогие!
Прощайте!
Крепко вас целую. Желаю вам жить счастливо, радостно и не забывать папу.
Еще раз целую так, как никогда.
Твой Петя".
Перечитываю эти письма раз и два. Как же случилось, что ни жена, ни дочь Петра Королева не прочли его предсмертного письма-клятвы? Кто тут виноват?
Право, теперь уже трудно ответить на этот вопрос.
Может быть, потому, что семья Петра Королева находилась на оккупированной врагом территории. Может быть, потому, что не был известен ее точный адрес: ведь война, как страшный смерч, пронеслась над страной, всколыхнула людское море, расплескала его, и оно, это море, к тому времени еще не успело войти в прежние свои берега, успокоиться, угомониться.
Я и сейчас не знаю, куда направить пожелтевший листок дивизионки с этими письмами, - адреса Петя Королев почему-то не оставил: забыл ли или ему помешала взвившаяся вверх красная ракета, означавшая для солдата всегда одно и то же: "Вперед, в атаку!"
И вот по-человечески очень хочется знать о вашей судьбе, Валя и Галя! Мы верим, что она прекрасна, так же прекрасна, как была прекрасна жизнь, очень, к сожалению, короткая жизнь вашего мужа и отца.
Где вы теперь, Валентина и Галочка?
Ты, Галя, конечно, уже стала совсем-совсем взрослой, твой отец и не узнал бы тебя. Может, со своими сверстницами, такими же веселыми, горячими и юными, поднимала алтайскую целину? Может, сейчас вот склонилась над умным заводским станком? Может, геологом ходишь по неизведанным местам твоей большой Родины, открывая новые богатства? А может, стала славной дояркой?
Уверен, что ты, Галочка, идешь правильной дорогой в беспокойной нашей и светлой жизни, как и полагается дочери героя.
Ну а мама твоя?
Ей, наверное, было нелегко воспитать тебя. Какою мерой измерить незаметный, но великий подвиг тысяч и тысяч матерей, взрастивших для Родины новое поколение юношей и девушек - строителей коммунизма, матерей, которые лишены были крепкой опоры: ведь не было рядом с ними кормильца, отца их малых детей?!
Да будет во веки веков благословен этот подвиг!
Есть у меня к вам, Валя и Галя, просьба.
Коль вам попадутся на глаза эти строки - отзовитесь. Напишу вам подробнее - отзовитесь!
Живите счастливо, хорошие люди!
Олесь
Весной 1944 года дивизия продвинулась в глубь Румынии и остановилась перед цепью вражеских дотов. На этом рубеже мы находились несколько месяцев, вплоть до 20 августа, когда войска 2-го Украинского фронта вновь повели широкое наступление.
Было начало апреля. Отцвели вишни и черешни. Земля покрылась зеленью. К брустверам солдатских окопов побежали цветы - белые, оранжевые, голубые, синие, пунцовые, желтые. Бражным духом напитался воздух, пьянил, будоражил, наполнял душу сладкой и тревожно-светлой грустью, будил неясные желания, звал куда-то.
Олесь сидел возле миномета, обняв черную его трубу правой рукой, и, прищурив черные, монгольские глаза, тихий и задумчивый, чуть внятно шептал:
Темниют доты
Чужи навпроты -
Ничого бильш нэма.
А там дэсь, дома,
Вэсна знайома
Зэлэни руки пидийма.
Минометчики, необычно строгие и даже торжественные, слушали его, затаив дыхание. Прямо перед ними, в каких-нибудь трехстах шагах, высились темные горбы неприятельских дотов, начиненных пулеметами и легкими противотанковыми пушками. Между дотами и минометчиками лежал свежезеленый луг, разукрашенный цветами и звеневший от птичьего разноголосья. Но солдаты как бы и не замечали всей этой благодати. Перед ними были только доты, грозившие ежеминутно смертью, и ничего больше.
Олесь между тем читал уже другое, гневное:
Скоро спизнаешь, никменя зла,
Сыта чужим добром.
Як выгорало мое дотла
Билэ село за Днипром…
Смуглое лицо его теперь было матово-бледным, на острых скулах тугими узлами вспухали, шевелились желваки, в черных глазах поблескивали алмазной жесткости огоньки.
Солдаты слушали все беспокойнее. Один за другим лезли в карманы за кисетом, несмело просили:
- Давай, Лександр, еще…
- Вот ведь штука-то какая… За самое аж сердце…
- Ну, валяй дальше, Олесь…
Олесь читал. Он читал и час, и другой. А солдаты слушали и удивлялись, как это можно было обыкновенными словами выразить то, что было у каждого на сердце и о чем, стало быть, могло поведать одно лишь человеческое сердце…
О том, что в бывшей моей минометной роте объявился настоящий поэт, я узнал от ездового Максимыча, который с некоторых пор использовал любой подходящий случай, чтобы проведать нас.
- Прислали его к нам, - повествовал Максимыч. - Смирный такой - все больше молчит, будто грустит по ком-то… Глаза такие печальные-печальные. По вечерам в блокнот записывает. Потом зачал читать нам эти самые… как их… ну, стихи, какие вы, товарищ капитан, нам в книжке Тараса Шевченкова читали… Ребята быстро полюбили его - с умом парень и душевный такой. Олесем зовут. Лександр - по-нашему, по-русскому. Вот какое дело!..
Юра Кузес, сидевший поблизости и слушавший рассказ Максимыча с разинутым от удивления ртом, немедленно отправился в минометную роту, а часа через три вернулся, да не один, а привел с собой и поэта. Это был в самом деле тихий, красивый парень, с глухим, как бы придавленным чем-то тяжелым, голосом, медлительный, пожалуй, даже флегматичный. В темных умных глазах - невысказанная боль, отражение тревожных и тягостных раздумий; позже мы узнали, что парню этому довелось хлебнуть столько горя, что еще не скоро погаснет в глазах это его отражение…
Олесь читал стихи, написанные по-украински. У нас не было переводчика, да нам и не хотелось переводить их на русский - до того задушевны и понятны были они в подлиннике. Но мы не знали, что с ними делать. Наша типография не располагала украинскими шрифтами.
И все-таки выход был найден. Помогла солдатская сметка.
- А что, ежели перевернуть вверх ногами восклицательный знак? - вдруг предложил сержант Макогон.
- У-р-ра, Макогонище! - заорал Дубицкий. - Ты гений!
И тут все вдруг вспомнили, что не хватает в сущности одной только буквы "i" и что стоит перевернуть восклицательный знак, как эта проблема будет расчудеснейшим образом решена: мы получим самую что ни на есть настоящую "i". Наутро газета вышла со стихами Олеся. Вот как это выглядело:
Темнiют доты
Чужi навпроты -
Нiчого бiльш нэма.
А там дэсь, дома,
Вэсна знайома
Зэлэнi руки пiдiйма.
До самого конца войны почти в каждом номере дивизионки печатались стихи Олеся Гончара. Потом он демобилизовался, уехал на родину. Более года мы ничего не слыхали о своем дивизионном соловейке, все ждали, что его имя промелькнет в ряду имен лучших украинских поэтов. Но мы ошиблись. Олесь перестал писать стихи. Вскоре к нам в дивизию прислали книгу. Называлась она "Альпы". И эта книга была про нас, про наш путь. Растроганный полковник Денисов написал ее автору письмо, которое заканчивалось словами:
"Узнаю почерк славного гвардейца. Олесь, родной, дуй, брат, до горы!"
Гусь-диверсант
У наборщика Миши Михайлова была одна слабость: Миша очень любил гусей. Откуда пришла к нему эта странная любовь, никто не знал. У самого Михайлова выяснить что-либо не удалось.
- Гусь - умнейшая птица! - убеждал он Макогона. - Слыхал, может, как гуси спасли Рим? То-то… Гусь, он все может. Вот раздобудь мне где-нибудь - я из него наборщика сделаю. Не веришь?
- Жаркое сделаешь, - ухмылялся Макогон.
- Ты обо всем с позиции своего брюха рассуждаешь, - обиделся Миша. - Материалист!
- Ну ладно, ладно. Так и быть: достану я тебе гусака.
Вскоре и вправду в нашем хозяйстве объявился молодой гусак. Не знаю уж, на законном ли основании он объявился или захвачен был "в плен" где-нибудь за селом, но только быстро прижился в редакции и теперь расхаживал возле реалов с наборными кассами, важный и деловитый. Он и впрямь внимательно наблюдал за работой Михайлова и Макогона, вытягивая длинную свою шею, стараясь достать до ячейки и вытащить из нее буковку. И когда ему не удавалось, страшно сердился, шипел по-змеиному и издавал угрожающие клики.
Мало-помалу Миша стал приобщать пернатого подмастерья к своему ремеслу.
Началось все хорошо. Гусь оказался учеником прилежным и понятливым. Он уже продвинулся так далеко, что мог по едва уловимому знаку Михайлова достать своим клювом нужную литеру.
Все это сопровождалось восторженным хохотом тружеников нашего наборного цеха.
- Ну и гусь! Он, ребяты, вас скоро за пояс заткнет! - кричал Лавра, обливаясь радостными слезами.
Миша Михайлов ликовал, точно малое, неразумное дитя.
- Что я тебе говорил? - то и дело вопрошал он, победоносно глядя на посрамленного Макогона. - Вот увидишь, я из него такого метранпажа сделаю, что ты будешь не нужен!
Кончилась, однако, вся эта история неожиданно быстро и трагически для "метранпажа".
Однажды наборщики с ужасом обнаружили, что из одной кассы основного наборного шрифта начисто исчезла литера "А". Миша, конечно, вмиг сообразил, чья это работа, но боялся открыть тайну. Делал он это зря, потому что хитрющий Макогон тут же объявил:
- Это гусь. Он выклевал!.. Лавра, лови его!
Гусак, почуяв недоброе, широко разбросал саженные крылья и носился по двору, испуская громкие, гортанные, негодующие звуки. Его все же поймали, для верности ощупали и… обезглавили.
Шрифт таким образом был спасен.
Гусиное мясо оказалось чрезвычайно вкусным. Все ели с превеликим удовольствием. Даже Михайлов. Правда, он все боялся, как бы не проглотить свинцовую буковку: а вдруг не все они были выпотрошены из гусиного зоба.
Насытившись, стали гадать: почему из всех букв гусь выбрал именно "А"?
- Уж не азбуку ли он начал изучать? - высказал предположение Макогон, подмигивая насмешливыми глазами в сторону Михайлова.
Тот, боясь, что ему пришьют "дело", стал решительно отрицать, утверждая, что его питомец по натуре оказался диверсантом… Учитель-де здесь ни при чем…
Валька
Так звали мы Валентина Тихвинского. Просто Валька. Теперь мне хотелось бы назвать его по имени-отчеству, но не могу. Не могу потому, что отчества его не знаю. Да и никто, кажется, из нас не ведал, как Вальку величать по отчеству. Это нам было, в сущности, ни к чему.
"Валька!" - так он был ближе, роднее, а главное - в доску своим. Не свойским, нет, а именно своим. Если же признаться по-честному, мы все потихоньку были влюблены в Тихвинского, хотя, как это бывает в подобных случаях, частенько подтрунивали над ним.
- Валька, продень нитку в иголку! - приставали мы к нему, отлично зная, что ему легче сделать тройное сальто, чем произвести требуемую операцию: Валька был безнадежно близорук.
"Хозяйство" Шуренкова очень гордилось, что в лице Вальки Тихвинского приобрело своего собственного фотокорреспондента, несмотря на то, что по штатному расписанию таковой нам не полагался.
"Не положено", - говорили нам неумолимые кадровики.
Валька был у нас внештатным. Его основная работа состояла в том, чтобы делать крохотные снимки бойцов и командиров для партийных и комсомольских билетов. И инструктор политотдела по партучету очень ревностно следил, чтобы Тихвинский не уклонялся от исполнения своих "прямых" служебных обязанностей. Редактору стоило немалых усилий добиться разрешения, чтобы гвардии старшина Тихвинский работал в нашей газете.
Портрет настоящий, а не выгравированный на линолеуме, портрет героя на первой полосе; боевой расчет у орудия во время артподготовки; атака пехотинцев; девушка, выносящая с поля боя раненого бойца, - какой редактор не мечтал в ту пору о подобных снимках!
Стало быть, Валька нужен был нам до зарезу. Мы так и сказали начальнику политотдела полковнику Денисову:
- Нужен до зарезу.
- Но зачем он вам?
- То есть… как зачем? - удивленные его вопросом, спросили мы.
- У вас же нет цинкографии. Где вы будете делать клише?