Чугуев отвернулся. За все годы охоты он не только не научился добивать уток, но не мог смотреть, как это делают другие. Бабство, конечно, лицемерие, но что попишешь! Он слышал, как весло задело ветки орешника и ударило во что-то мягкое и о воду. Еще раз и еще. Чего он там возится?.. Тютчев подтолкнул лодку к берегу, поймал утку и с силой ударил головой о скамейку. Тупой, отвратительный звук отозвался жгучей болью в теле Чугуева. Ну, кажется, все…
Боль словно омертвела в Чугуеве, он был нанизан на нее, как на шампур. Где-то еще гремели выстрелы, и потемневшая вода озарялась багровыми отсветами. В деревне зажглись огни, но не было в них уюта - холодные, бледные пятна. Чувство родственности окружающему было размозжено в Чугуеве, как бедная утиная черепушка. Тютчев что-то говорил, но ветер относил слова, и Чугуев не пытался вслушаться. Никакие слова ничего не значат. Ничто ничего не значит. Нет, значит - движение…
Да, он разделял медленное движение лодки, а это двигалось вместе с ним. Что это?.. Болезнь, соврал он себе и усмехнулся, а может, смерть? Ну и черт с ней, уж лучше так - рухнуть в темную воду, по крайней мере без соплей и суетни. Теперь он знал, что умирать легко и не страшно, ибо равнодушие предшествует концу. Он закрыл глаза, чуть согнулся, оперся о свою боль и почти сразу перестал быть. Но перед тем, как исчезнуть, он ощутил покой, сладкий, сладкий покой. Он не знал, сколько длилось его забытье. Когда он вернулся в явь, лодка ползла плоским дном по прибрежному песку.
Тютчев вылез из лодки и потянул ее на берег. Чугуев тоже вылез, неловко задев ногой о борт. Боль утихла, но тело было безмускульным и бескостным от слабости. Ему не хотелось, чтобы Тютчев догадался о его состоянии, он зевнул, замотал головой, будто спросонок, и нагнулся, чтобы забрать дичь. Его утка сидела на лапках со скользкой от крови головой.
- Господи! - жалобно сказал Чугуев. - Неужто вы не могли ее добить?
Тютчев взял утку за лапы и с размаху ударил головой о борт лодки. Утка задергалась, забила крыльями.
- Да что с вами? - чуть не плача, сказал Чугуев. - Нарочно вы, что ли?
Тютчев схватил трепещущую утку за шею, весло - под мышку и, не оглядываясь, устремился к дому. Чугуев постоял, забрал вторую утку и поплелся следом.
Он тяжело поднялся на бугор и вдруг обнаружил, что его вялая, расслабленная поступь никак не соответствует вполне бодрому состоянию. Злоба на Тютчева будто принесла обновление. Но сейчас он уже не злился. Он знал, что любое существо лишь тогда умирает сразу, когда поражены некие главные роднички жизни. Бывает, что жирная, крепкая к дроби кряква падает замертво от одной-единственной настигшей дробинки, а иной раз расстреливаешь птицу в упор, и все тщетно. Тютчеву просто не повезло. Его удары приходились мимо… Вот и болезнь, как ни глумилась над ним, Чугуевым, не смогла поразить главных родничков. А все его "смертельные" ощущения - просто душевная беллетристика, плод слишком живой фантазии…
В западине, за бугром, разгорелся рыжий костерок. Чугуев не успел разглядеть сидящих вокруг костра, когда кто-то кинул на слабый огонь ворох можжевеловых веток. Пламя скрылось, повалил едкий дым, но тут же поднялась сухая пистонная пальба, взметнулись красные искры, и можжевельник вспыхнул факелом. Чугуев увидел много загорелых голоногих девушек и несколько парней. У берега темнели носы больших парусных лодок. Туристы, дай бог им здоровья и хорошей погоды!
И девушки и парни не оглянулись на пожилого человека, вошедшего в свет костра. Они сидели молча, подставив лица красному жару, искры летели им чуть не в самые глаза и оседали серым пеплом на волосах, на одежде. Когда люди не суетятся вокруг костра, а просто смотрят в огонь, в них появляется что-то древнее, значительное и отрешенное.
На границе светового круга Чугуев столкнулся с девушкой, несущей чайник в напрягшейся худенькой руке.
- Это кто? - строго спросила девушка об утке.
- Кряква. А еще говорят, матерка или матерая.
- И вы на них охотитесь? - не то просто устанавливая факт, не то осуждающе сказала девушка.
- На всех диких уток, какие попадутся.
- А это дикая утка?
- Конечно, не домашняя.
- Ну да! Что со мной? - сказала девушка. - Я никогда не видела охотника с застреленной уткой и немножко растерялась.
Ее интонация прояснилась: никакого подвоха - доверчивое, непосредственное и благожелательное стремление разобраться в новом явлении жизни. Видимо, невелик был круг ее впечатлений, и она добросовестно пыталась расширить его.
- Вы впервые путешествуете? - спросил Чугуев.
- Да! - сказала девушка. - Как вы угадали? Ой, мне надо бежать! Спасибо и счастливой охоты!
Чугуев пошел дальше. Он улыбался, но ему ничего не стоило сейчас заплакать. Отчего? Из-за этой девушки, из-за ее подруг, сидящих у костра, из-за их молодости, из-за того, что так хочется жить?
Уже все были дома и успели поздравить друг друга с "полем". На Пыжикова поздравление не распространялось - он вернулся пустым. "Без выстрела!" - говорил Пыжиков с видимым удовольствием. Вот если бы он потратил патроны, ему было бы чего стыдиться. До следующей зари ходил бы он в "мазилах" и "портачах", а так ему все сочувствовали. У Обросова оказалось две матерых, да одного трескунка он надеется отыскать завтра в траве с помощью собаки. И Михаил Афанасьевич вернулся с добычей: десятка полтора подъязков и плотиц натаскал. Тютчев отправился за картошкой, - уху затевают. А вот Харламов, говорят, надобычил восемь носов да еще штуки четыре в камышах оставил. Но у него место было исключительное - "областное", шутил Обросов.
Тут появился Тютчев с картошкой.
Началась обычная суета, когда каждый предлагает свой способ приготовления ухи и все друг другу мешают; когда с преувеличенным отчаянием обнаруживается, что забыли перец, лавровый лист и пшенную крупу, без которой, как известно, не может быть настоящей ухи. Второй этап готовки: постепенное раздобывание всех недостающих ингредиентов и шумная радость по этому поводу, и новые споры об очередности добавления специй, непременные байки о тройной волжской и невероятнейшей архиерейской ухе на курином бульоне, которую на самом деле никто не едал и в глаза не видал, наконец, опробование собственного, весьма сомнительного, мутного и все же вкуснейшего варева и заключительный спор о том, хлебать ли уху вместе с рыбой, или запивать разваренную рыбу чистой жидкостью, и - пошла, пошла ушица в охотничьи глотки!..
Чугуев с печалью и неуютом обнаружил, что выпадает из происходящего. Голос его словно утратил звучность и уже не доходил до собеседников. Все же остальные отлично понимали друг дружку, хотя ограничивались главным образом междометиями и как бы вступлением во фразу, вроде "слушай, ты меня знаешь?.." Когда же обращались к нему, он не мог взять в толк, чего от него хотят, отвечал невпопад или бессмысленно кивал головой. Все события минувшего дня как-то странно смешались, обрели иной смысл, вес, окраску. То, что казалось важным и значительным, даже не вспоминалось, а пустяки, не стоящие внимания, обсуждались на все лады. Так, много потешались над тем, что Обросов оступился в воду, высаживаясь на кочку, а Пыжиков поначалу сел спиной к озеру. От юмористических подробностей охоты перешли к ветхозаветным анекдотам, затем к чтению эпиграмм местного значения. К Чугуеву долго приставали, знает ли он поэта Ивана Верова. "Должны знать! - настаивал кроткий Пыжиков. - Он тоже в Союзе писателей работает". Эпиграммы оказались корявыми, хотя и не лишенными остроумия. Внезапно Обросов сказал громко, твердо и трезво:
- Ну, хватит! Давайте спать. Вон Алексей Борисыч носом клюет.
Принялись сооружать постели на полу; матрасы, подушки и одеяла хранились в стенном шкафу в прихожей. Не было только белья, да кому оно на охоте нужно?
Пока стелились, Обросов то и дело тянул из чайника остывшую, чуть теплую воду.
- Изжога, сволочь! - пояснил он Чугуеву. - Печень ни хрена не работает!
Вот это по-мужски! Так и должен относиться к своим недугам настоящий человек, а не впадать в панику по каждому поводу. Человек умирает лишь от болезни, которую соглашается считать смертельной. А если он не согласен, то черта лысого его возьмешь! Можно жить с циррозом, раком, чудовищной стенокардией, гипертонией, с чем угодно, и загнуться от пустякового гриппа или воспаления легких. У Обросова больная печень, а он не дает ей поблажки - ест все без разбора, даже акульей колбасы отведал, на которую зарычал егерский пойнтер, и беспечно забывает дома соду. У Чугуева была с собой сода в таблетках.
Обросов взял таблетку двумя толстыми пальцами, повертел, сунул в рот, запил водой, прислушался к себе и расплылся в улыбке:
- Ласковая вещь! Как рукой сняло!
Свой тюфяк он положил рядом с чугуевским.
Луна заливала классную комнату, на огромной карте мира, занимавшей чуть не всю стену, лежала черным крестом тень оконного переплета. Порой отблеск костра, раздуваемого ветром, опалял материки и океаны. Чугуеву не спалось от какой-то смутной, доброй тревоги за мир и его население.
Обросов заерзал и перевернулся с боку на бок.
- Не спите? - спросил он.
Его большое бледное лицо будто фосфоресцировало в лунном свете.
- Отчего такое, Алексей Борисович? - зашептал Обросов. - Мнози борят мя страсти, как сказано в священном писании.
- Какие страсти?
- Всякие… Любые… - Он немного помолчал, ожидая, не скажет ли чего собеседник. - Хорошее признание для секретаря райкома, да?
"Мать честная! - подумал Чугуев. - Быть мне духовником!"
- Я не для исповеди, - догадался о его мыслях Обросов. - Тем более мне и каяться-то не в чем. Быть может, только в мыслях, хотя перед богом грешные мысли - тоже грех?
- Не знаю, - отозвался Чугуев. - Я не силен в религии. А что вас томит?
- Именно томит! В душе я бабник, Алексей Борисыч, браконьер, пьяница и завистник.
- Не слишком ли много?
- Нет. Знаете, почему я церковную девицу с ондатрой сравнил? Да потому, что она мне понравилась. Вот так понравилась - до кишок! И завидно мне стало, что вы с ней ехали! И вообще, мне бабы в усмерть нравятся!.. - Он скрипнул зубами. - Так бы задушил их всех!
- За чем же дело стало?
- А нельзя. Должность не позволяет…
- Ну раз так - даю вам полное отпущение грехов, - тихо засмеялся Чугуев. - Вам нимб на голову еще не давит?
- Давит! У меня с детства так: только соберусь чего напозорить, тотчас будто голос внутри: стой, нельзя!.. И откуда это "нельзя" пошло? От матери, что ли? Она зверски строгих правил была. Молодой без мужа осталась и ради ребят - меня и сеструх - всю женскую жизнь в себе заглушила. А я в такую круговерть попал: за проклятую мою правильность меня всегда куда-то выбирали. Прямо с пионеров и началось. Выбирают, и все тут! Я ждал, ну как обойдет меня народное доверие, тут и развернусь на всю железку. Не получается - выбирают. А девки кругом с каждым годом все красивее. Нельзя!.. Попробовал охотой отвлечься. Так у меня на уток жадность хуже, чем на девок. Думаете, я шутил, когда обещался до срока начать? Нет. Это я сам себя подначивал, запрет снимал. Но не снял, дьявол меня побери! А корешков своих я сразу разгадал, когда Пыжик в обход утиной крепи пошел… Ну, а как все же считать, Алексей Борисыч…
- Побольше бы таких мучений! - от души сказал Чугуев.
- Тогда порядок… - пробормотал Обросов засыпающим голосом. Он выговорился и сразу потух.
А Чугуев еще долго вертелся с боку на бок. Он о многом передумал в эти бессонные часы: о том, как ему жить дальше… И еще он думал о том, как странно ощущать себя человеком, которого знают. Он словно вышел из собственных пределов и какой-то своей частью стал существовать вне себя, и это второе существование было радостно и тревожно. Он чувствовал ответственность перед новым своим обличьем и понимал, что должен предъявлять к себе иные, более жесткие требования. Смущала мысль: не поздно ли? Слишком краток срок, оставшийся впереди, чтобы на многое рассчитывать. Но кто вообще может знать, сколько ему осталось? Жить надо так, будто впереди вечность, конечно в смысле серьезности и ответственности, а не в смысле беспечного откладывания на будущее всех благих намерений.
И если исключить тот неуют, каким угнетает человека бессонница, то, ворочаясь на своем тощем тюфяке, Чугуев был счастлив. И его огорчило, смутило и обидело, почему так тяжел оказался наконец-то пришедший к нему сон. Началось с сердечных обмираний, когда казалось, что сердце обрывается и летит в пустоту, и он рывком подавался за ним следом, чтобы удержать его в грудной клетке. Он погрузился в кошмар мучительных сновидений. Он был в Африке, на зоостанции или в питомнике, где разводят крокодилов, черт его разберет. Куда ни глянь - всюду крокодилы: крошечные, похожие на сухую ветку, средних размеров, но не вызывающие опасений, и крупные, жутковатые гады. Сон строился на постепенном увеличении размеров крокодилов и страха перед ними. Работники питомника, почему-то смутно враждебные Чугуеву, ничуть не боялись крокодилов, но их защищенность не распространялась на него. Вначале он изящно и легко, наслаждаясь своей ловкостью, находчивостью, ускользал от крокодилов, но затем в нем проснулся страх. Ему удалось скрыться в лаборатории и запереть все двери и окна. Крокодилы пытались штурмовать тонкие стены, но без успеха. И тут он с ужасом обнаружил, что возникают они в самой лаборатории - из собственных чучел и трупов, заспиртованных в банках, из лабораторной утвари и мебели. Оказывается, в любом предмете таится крокодил. Стол, диван, скамья стряхивали с себя обманчивую оболочку и становились крокодилами. Он успел выскочить из лаборатории на задний двор, обнесенный глухой, высокой стеной. Двор был пуст, лишь посреди высилась громадная серая глыба засохшего цемента. И не страх, а смертную тоску испытал он, когда от глыбы стали отваливаться куски и освобожденная от бесформия масса предстала гигантским крокодилом. Гад передернул кожей, стряхнул серую пыль и двинулся на него.
Закричав, Чугуев проснулся. Он никогда не испытывал отвращения к крокодилам. Отвращение вызывали в нем гиены, крысы, жабы, но никак не крокодил, забавный персонаж детских сказок. Да и вообще этот сон был незаконен, на трезвую голову ему всегда снились добрые сны, иногда деловито продолжающие дневные заботы и впечатления, иногда погружающие материал действительности в поэтическую дымку и лишь изредка носящие образ фантастики, образ полете, - сны гордые и радостные. И вдруг такая пакость, да еще настолько ощутимо, что, проснувшись, он не мог стряхнуть видения омерзительных тяжелобрюхих тел и злобных щелок светящихся глаз. "Вот отчего нам ночь страшна!" - пробормотал он строчку мудрого однофамильца районного редактора. Да, ночь и впрямь сдергивает "ткань благодатную покрова", обволакивающую все скрытое в сиянии дня. Да так ли уж скрытое? А боль, пронизавшая его в лодке?.. Чепуха, то не боль конца, а расход на восстановление здоровья. Все чепуха… Все чепуха… чепуха… Чугуев спал…
Будили его всей компанией - трясли за плечи, вопили, свистели разбойным посвистом. Первой мыслью, когда он проснулся, было: пропади все пропадом, не встану, не могу встать…
Конечно, он встал и, шатаясь, натыкаясь на стены, пробрался в сени, чтобы ополоснуть лицо под рукомойником, кое-как оделся и заставил себя выпить стакан спитого чая. Его спутники были в отменно бодром настроении: шутили, разыгрывали друг друга, втаптывали ноги в набитые сеном резиновые сапоги, о чем-то уже спорили, - словом, вели себя, как и следует вести на охоте, если ты занимаешься этим делом не через силу. За окнами было черно, и, представляя себе медленное - ползком - путешествие по заросшему холодному озеру, пронизывающий рассветный ветер, Чугуев испытал неудержимый соблазн сказаться больным. Он повязал пояс-патронташ и почти с ненавистью снял со стены тяжелое, неприятно холодное ружье.
Против ожидания на улице оказалось довольно тепло и тихо. Что-то живое, тугое ткнулось в ноги Чугуеву и завертелось в коленях - егерский пойнтер, которому предстояло отыскать всех не собранных на вечерней зорьке уток. Чугуев нагнулся и погладил его по худым бочковатым теплым ребрам…
На этот раз решили разделиться. Тютчев высадил Чугуева на корье, а сам поплыл дальше. Чугуеву было немного боязно оставаться одному, да и не верил он в утреннюю зорьку без шалаша и без чучел, но сделал вид, что вполне доволен и своим зыбким пристанищем, и предстоящим одиночеством. Он нащупал пенек и пристроился на нем, положив ружье на колени. Надо было перетерпеть темноту, утреннюю свою непрочность, усталое равнодушие, отсутствие любви и желаний в душе, чтобы выиграть предстоящий день и всю последующую жизнь, ибо жизнь вновь наступит радостью и слезами, не может не наступить.
Он обнаружил, что тьма разрядилась, и до рассвета, до солнца мир обрел четкое графическое выражение, существуя небом, камышом, берегом, орешником - свинцово-угольный, но достаточно четкий.
Ему повезло; он задремал. Дрема была необыкновенно сладкой и живительной, как кислородная подушка, как укол морфия, как прохладная ладонь жены на лбу. Подобно морскому прибою, сон то накатывал, погружая его в блаженную пустоту, то отступал, возвращая в полуявь, и тут на грани сознания Чугуев постигал благость творящегося с ним и снова проваливался в сон.
Когда же он окончательно проснулся, было светло, хотя солнце еще не поднялось. Впрочем, густой орешник на берегу должен был лишить его зрелища восхода, как накануне стена тростника - заката. Но он не особенно горевал, поскольку небо, затянутое тусклой серой пленкой, все равно не даст разгуляться алому жару. Восход совершался в нем самом, он был готов к продолжению жизни и рад ей.
Солнце так и не показалось, лишь над головой белесую наволочь лизнул желтый язычок и сразу же погас; серый ровный сумрак лег над озером, над всей землей. Утки не показывались, зато было много горластых чаек, носившихся над самой головой, а вода кишела ондатрами. Крупные крысы курсировали во всех направлениях, руля крепким хвостом и высунув из воды тупые мордочки, они сидели на мусорных кочках в лещуге, хлюпали поблизости в камыше.
В паутинных нитях, растянутых между тростниками, иссыхали запутавшиеся мушки. Стоило, забыв о них, глянуть вдаль, сквозь тростник, как темная порошинка прикидывалась глазу севшей на воду уткой, он вздрагивал и хватался за ружье. А уток не было, нечастые выстрелы звучали лишь в том же месте, что и накануне. Видно, Харламов продолжал успешные действия…
Но что значила мелкая охотничья неудача перед удачей поездки? Он опять верил в себя, в свое здоровье и силы, был заряжен на жизнь и работу. А утки еще будут!
Так, без выстрела, они отправились домой. По пути им попался выводок: утка-мать бесстрашно плыла по чистой воде с выводком утят. Чугуев решил было, что это дворовые, но тут утка-мать нутряно крякнула, и желтые, еще пушистые птенцы дружно юркнули в лещугу, а вслед - и крякуша, обнаружив тем самым свою дикую сущность.
- Июльский выводок, - заметил Тютчев. - Весной охота была запрещена, а распоясавшиеся селезни не давали самкам нормально яйца высиживать. И вот результат. Как говорится, потерянное поколение, им не стать на крыло до заморозков.
- Подкиньте мне цифры и факты, - сказал Чугуев, - я толкну статью об охране природы - истинной и мнимой.
- Давно бы так! - обрадовался Тютчев. - Я вам сколько угодно материала подберу, только дайте время. Вы же не последний раз в наших палестинах. Приезжайте на северную, на валовой пролет.