Я вспомнил, как уезжал три месяца назад с севера домой, как она неожиданно приехала в деревню с тони проводить меня, как стояла на мостках, пока я садился в мотобот, чтобы плыть к пароходу на далеком рейде, и как говорила все одно и то же: "Куда же ты едешь? Ты ничего не понимаешь! Куда ты едешь?" А я уже на мотоботе среди прощаний, слез женщин, криков парней и всякого шума понимал, что делаю что-то ребяческое, уезжая и слабо надеясь как-то все поправить в будущем.
Катер был теперь близко, а я уже не ходил, а стоял на самом обрыве над черной водой и смотрел на него, не отрываясь, щурясь и громко дыша от возбуждения и надежды.
Звук мотора внезапно стал ниже по тону, на рубке сверкнул прожектор, и дымный косой луч секанул по берегу, перескакивая с дерева на дерево. Катер искал место, где пристать. Он забирал все вправо, напряженный луч прожектора ударил мне в лицо, я отвернулся, потом опять поглядел. На верхней палубе стоял матрос и уже открывал бортик, чтобы сойти вниз и перекинуть на берег трап. А рядом с ним в чем-то светлом стояла она.
Нос катера мягко и глубоко вонзился в берег, матрос сдвинул трап, помог ей сойти, а я перехватил чемодан, отнес его подальше, поставил рядом с ведром и тогда только медленно обернулся. Свет прожектора слепил меня, и я никак не мог ее рассмотреть. Отбрасывая громадную зыбкую тень на лесистый откос наверху, она подходила ко мне. Я хотел ее поцеловать, но потом раздумал, мне не хотелось этого под светом прожектора. И мы просто встали рядом, прикрываясь руками от света, и, напряженно улыбаясь, стали смотреть на катер. Катер дал задний ход, луч прожектора пополз в сторону, потом и вовсе погас, дизель внизу опять запел, и катер, с длинным рядом освещенных окон в нижних салонах, быстро стал удаляться по реке. Мы остались одни.
- Ну, здравствуй! - сказал я смущенно.
Она поднялась на цыпочки, больно взяла меня за плечи и поцеловала в глаза.
- Пойдем! - сказал я и покашлял. - Черт, как темно, погоди, я фонарь зажгу…
Я зажег фонарь, и он опять сначала затуманился, и пришлось подождать, пока разгорится свеча и обсохнут, станут прозрачными стекла. Потом мы пошли: я впереди с чемоданом и фонарем, она сзади с ведром воды.
- Тебе не тяжело? - спросил я через минуту.
- Иди, иди! - сипло сказала она.
У нее всегда был сиплый, низкий голос, и вообще она была жесткая и сильная, и я долго не любил в ней этого. Потому что я любил в женщинах нежность. Но сейчас, здесь, на берегу реки, ночью, когда мы шли друг за другом к дому, после стольких дней злости, разлуки, писем и странных угрожающих снов, ее голос, и крепкое тело, и шершавые руки, ее северный выговор были как дыхание нездешней птицы - дикой, сероперой, отставшей от осенней стаи.
Мы свернули направо в овраг, по которому вверх шла неизвестно кем и когда мощенная короткая дорога - узкая, заросшая орешником, соснами и рябиной. Мы стали подниматься по ней во тьме, едва светя себе фонарем, а над нами текла узкая звездная река, по ней плыли сосновые черные ветви и по очереди закрывали и открывали звезды.
Еле переводя дух, мы вышли на лиственную аллею и пошли рядом.
Мне вдруг захотелось ей все показать и рассказать о здешнем, о народе, о разных маленьких происшествиях.
- Понюхай, - сказал я, - как пахнет!
- Вином, - ответила она, слегка задыхаясь от ходьбы. - Я давно почуяла, еще на пароходе…
- Это листья. Вот пойди сюда!
Мы оставили на аллее вещи, перепрыгнули через канавку и полезли в кусты, светя себе фонарем.
- Это где-то должно быть тут… - бормотал я.
- Грибы, - изумленно сказала она сзади. - Сыроежки.
Наконец я нашел то, что искал. Это были белые перья от цыпленка, рассеянные по траве, хвое и желтым листьям.
- Посмотри, - сказал я и стал светить. - У нас здесь птицеферма в деревушке. Цыплята подросли, их начали выпускать - и вот лиса приходит теперь каждый день и сидит в кустах. Когда цыплята разбредутся по лесу, она ловит какого-нибудь. И тут же жрет.
Я представил себе эту лису с сединой на темной морде, как она облизывается и фукает, чтобы сдуть с носа пух.
- Ее надо убить! - сказала она.
- У меня ружье, мы с тобой походим по лесам, и, может быть, нам повезет.
Мы выбрались опять на аллею и пошли дальше. Показалось освещенное окно моего дома, и я стал думать о том, что сейчас будет, когда мы придем. Мне сразу захотелось выпить, а у меня была рябиновка. Я ее делал сам: хорошо было рвать в лесу рябину, приносить домой, давить ее в соковыжималке, чтобы текла желтая пена, а потом цедить сок в бутылку с водкой.
- А у нас зима! - сказала она как будто удивленно. - Двина замерзла, только посередке ледоколы проделали проход. Все белое, а пароход черный… И пар идет. А когда корабль идет по черной воде, то по льду рядом собаки бегут. И почему-то бегут троем.
Она так и сказала по-северному: "троем", а я представил Двину, и пароходы, и Архангельск, и деревню на Белом море, откуда она приехала. Высокие двухэтажные пустые избы, черные стены, безмолвие и уединенность.
- Лед уже появился? - спросил я. - В море?
- Нагоняет, - сказала она и тоже о чем-то подумала, может быть, о том, что оставила там. - Обратно на оленях придется добираться, если…
Она замолчала, я подождал, прислушиваясь к ее дыханию и шагам, потом спросил:
- Что - если?
- Ничего, - особенно сипло и медленно сказала она. - Если еще льду нагонит, вот что!
Потопав по крыльцу, мы вошли в дом.
- У-у! - сказала она, оглядываясь и снимая платок. Она всегда, когда удивлялась или радовалась, говорила это свое низкое и медленное "у".
Дом был мал и стар, я снял его у москвича, который жил в нем только летом. Мебели почти не было, только старые кровати, стол да стулья… Стены точил жучок, и все они были обсыпаны белой мукой. Зато в доме был приемник, электрический свет, печка и несколько толстых старых книг, которые я любил читать по вечерам.
- Раздевайся! - сказал я. - Сейчас печку растопим…
И пошел на двор рубить хворост для печки. Но мне было что-то не по себе от счастья, в голове звенело, руки тряслись, вообще весь я как-то ослаб, и захотелось посидеть. Звезды сверкали мелко и остро. "Будет мороз, - подумал я. - И, значит, утром слетят все листья. Скоро зазимок!"
На Оке медленно возник певучий трехтоновый гудок и долго отдавался, перекатываясь по холмам. Где-то внизу шел буксир, один из тех старых паровых буксиров, которых мало уж теперь. Новые катера и водометы-толкачи гудят коротко, высоко и гнусаво. Разбуженные гудком, на птичнике прокричали фальцетом несколько петушков…
Я нарубил сучьев, набрал дров и пошел в дом. Она сняла пальто, стояла спиной ко мне и шелестела газетами: доставала что-то из чемодана. Была она в цветастом платьице, оно было тесно ей, и приведи я ее в Москве куда-нибудь в гости, в клуб, все бы незаметно улыбались, а это, наверное, было ее лучшее платье. И я вспомнил, что обычно она ходит в спортивных брюках, заправленных в сапоги, а поверх какая-нибудь старая, выгоревшая юбка, а это очень там было здорово.
Я поставил чайник и стал растапливать печь. В печи скоро загудело, хворост затрещал, запахло дымом и дровами.
- Это тебе! - сказала она сзади.
Я обернулся и увидел на столе семгу - великолепную, тускло-серебряную, с широкой темной спиной, с загнутой кверху нижней челюстью. В доме запахло рыбой, и тоска по странствиям опять охватила меня.
Она была поморкой, она даже родилась в море, на мотоботе, летом в золотую ночь. Но к ночам она была равнодушна. Ведь только приезжий видит их и сходит с ума от тишины и одиночества. Только когда ты там гость, оторван от всех и как бы всеми забыт, только тогда ты не спишь ночью и все думаешь, думаешь и говоришь себе: "Ну-ну! Это ничего, это просто ночь, а ты здесь не навсегда, и что тебе до ночи, пусть солнце крадется краем моря. Спи, спи…"
А она? Она крепко спала ночами на тонях за ситцевой занавеской, потому что на рассвете ей надо было вставать и вместе с дюжими рыбаками грести, доставать из ловушек рыбу, а потом варить уху, мыть посуду… И это было всегда, каждое лето, пока не приехал я.
И вот теперь на Оке мы пьем рябиновку, едим семгу и говорим, вспоминаем разные разности. И то, как мы выезжали белыми ночами в море бить зубаток, и как тянули в шторм с рыбаками ловушки, и захлебывались горькой водой, и нас мутило, и как ходили на маяк за хлебом, и как сидели однажды ночью в деревенской библиотечке и, разувшись, скинув телогрейки, читали все газеты и журналы, вышедшие за те дни, когда мы были на тоне.
Я бросил на пол к печке шубу мехом вверх, мы поставили рядом чайник и конфеты, взяли чашки и легли на эту шубу, глядя попеременно то друг на друга, то в розовую топку, на угли, как по ним перебегали огоньки, и, чтобы так подольше лежать, я иногда вставал и подбрасывал в печь хворосту, и он начинал трещать, а мы отодвигались от жара.
Часа в два ночи я встал в темноту, потому что не мог спать. Мне казалось: если я усну, она куда-то уйдет от меня, я не буду ее ощущать, а мне хотелось, чтобы она была все время со мной и я бы это знал. "Возьми меня в свои сны, чтобы я был всегда с тобой! - хотелось мне сказать. - Потому что нельзя расставаться надолго". Потом я подумал, что люди, которые уходят от нас и мы их не встречаем больше, эти люди для нас умирают. А мы для них. Странные мысли приходят в голову ночью, когда не можешь спать от радости или от тоски.
- Ты спишь? - спросил я тихо.
- Нет, - отозвалась она с постели. - Мне хорошо. Не гляди, я оденусь…
Тогда я пошел в угол, где на ремнях на стене висел приемник, и включил его. Среди треска и бормотания дикторов я искал музыку. Я знал, что она должна быть, и нашел ее. Низкий мужской голос что-то сказал по-английски, потом была пауза, и я понял, что сейчас станут играть.
Я вздрогнул, потому что с первого же звука узнал мелодию. Когда мне хорошо или, наоборот, больно, я всегда вспоминаю эту джазовую мелодию. Она чужда мне, но в ней звучит какая-то тайная мысль, и не понять, печальна она или радостна. Я часто вспоминал ее, когда ехал куда-нибудь, когда что-нибудь меня радовало или, наоборот, угнетало. Напомнила она мне и ту московскую ночь, когда мы все ездили, ездили и ходили, одинокие и несчастные, и во всю ночь ни слова упрека не услыхал я от нее, и мне было стыдно.
Она уезжала в Архангельск после пяти каких-то пустых дней, проведенных в Москве. Все было точно так же, как всегда бывает на московских вокзалах: катали свои тележки носильщики, зудели автокары, кругом торопились, прощались, оставались считанные минуты… Она уезжала, хотя могла бы и не ехать еще, у нее было время - несколько свободных дней. А мне было досадно, горько, я злился и на себя и на нее. Я думал: как пусто мне станет без нее и опять придется пить, чтобы как-то справиться с тоской.
- Не уезжай! - сказал я.
Она только усмехнулась и дрожащими глазами снизу посмотрела на меня. Глаза у нее были темные, с зелеными искорками, нельзя было понять - зеленые они у нее или черные. Но когда она на меня там смотрела, они были черные, это я хорошо помню.
- Как глупо! - говорил я. - То я уехал с севера, ничего не поняв, а теперь ты, и опять ничего… Как глупо! Не уезжай!
- Чего теперь говорить, - пробормотала она со злостью.
- Не нужно было останавливаться у каких-то родных, которые всегда дома!
- А у кого? У тебя, что ли? Все равно, - сказала она упрямо. - Чего теперь говорить…
- Поедем сейчас в гостиницу, ты поживешь там эти дни.
- Поезд сейчас придет, - сказала она, отворачиваясь.
- Да нет, погоди, подумай! После стольких писем мы будем вместе, одни, подумай!
Она долго молчала, поводя глазами по моему лицу, прикусив губу, наконец спросила жалко, подстреленно:
- А ты будешь рад, если я останусь?
Мне стало трудно дышать, комок подступил к горлу, я повернулся, быстро вошел в вагон, наталкиваясь на кого-то, протискиваясь, отыскал ее купе, взял чемодан и вышел. До сих пор помню, как смотрели на нас проводники и все, кто был около вагона в ту минуту.
- Поедем, - сказал я.
- А билет? - сияя глазами, спросила она.
- Плевать на билет! - сказал я и взял ее за руку.
Мы вышли на площадь и сели в такси.
- В гостиницу, - сказал я.
- В какую? - спросил шофер.
- Все равно в какую!
Машина тронулась, понеслась навстречу светофорам, уже горящим неоновым вывескам, мимо вокзалов, людей и домов.
- Постой, старик, - сказал я шоферу возле какого-то магазина, вышел и купил бутылку вина. Я вернулся, засунув ее в боковой карман. Я воображал, как мы пьем это вино одни, поднимая бокалы и глядя друг другу в глаза. Я ощущал уже его вкус во рту, когда мы подъехали к гостинице и я пошел к администратору.
- Мест нет, - сообщил он мне спокойно.
- Любой номер. Понимаете - любой номер, самый плохой или самый лучший!
- Мест нет, - кисло повторил он и с досадой взял трубку беспрерывно звонившего телефона.
…Она дожидалась меня в вестибюле, робко глядя на великолепие колонн и зеркал. Она и на меня взглянула робко, будто я был владыкой всего этого! Мы вышли к стоянке такси.
- Поедем в другую, - сказал я огорченно.
Она безропотно села в машину, и мы понеслись по Москве. Я заехал к другу занять денег и чуть было не попросил приютить нас, но у сестры его были гости, я посмотрел на них, на стол с вином, на тахту, на задранные ноги в узких мокасинах и ничего не попросил. Зато денег взял побольше.
- Выпей! - сказал мне друг, перехватив мой взгляд.
- Нет, меня ждут, спасибо!
Прошел час и два, а мы все ездили, и везде нам говорили одно и то же: "Мест нет!" Выходя на улицу, я оглядывал огромные здания гостиниц и домов, все эти многоэтажные ряды окон, многие из которых были уже погашены, и думал обо всех, кто в этот час может спокойно сидеть и лежать у себя в комнате, и слушать радио, и читать что-нибудь на сон или обнимать женщину, и у меня начинало болеть сердце.
Наконец, измученные, мы отвезли ее чемодан на вокзал, сдали его в камеру хранения и медленно пошли к Сокольникам. Был двенадцатый час ночи.
- Что же будем делать? - со смехом спросил я.
- Не знаю, - сказала она устало. - Может, в ресторан зайдем? Я есть хочу…
- Рестораны закрыты, - сказал я, посмотрев на часы, и опять глухо засмеялся. - Пошли в центр, на бульвары.
Мы шли быстрым шагом, как ходили на севере по берегу моря, когда нам нужно было не опоздать в кино в клубе за двадцать километров. Фонари погасили, горели только через один и на одной стороне. Людей почти не стало на улицах. Наконец мы пришли на Тверской бульвар и сели на скамейку.
- А к тебе никак нельзя? - спросила она с надеждой.
- Глупая! А то бы я ходил с тобой! Отец, мать - куда!
- Ну ладно, - сказала она. - Не горюй, завтра я уеду, есть еще утренний поезд. А потом… - она вздохнула, - потом ты опять когда-нибудь приедешь к нам.
Я обнял ее, она прижалась ко мне, закрыла глаза.
- Мы и так посидим, правда? - бормотала она, шевелясь на скамейке и устраиваясь поудобней. - Ты хороший, я тебя люблю, дурачок, я тебя там еще полюбила, а ты не знал… Бедный ты, бедный!
Посидев минуту неподвижно, она скинула туфли и подобрала ноги, укрыв их юбкой.
- Ноги болят, - сонно бормотала она. - Туфли эти… Без привычки… Почему в Москве не ходят босиком?
По боковой аллее шли два милиционера. Увидав нас, один из них вышел на свет и пошел к нам.
- Пройдите, гражданин! - сказал он почему-то только мне. - Это не разрешается.
- Что не разрешается? - спросил я в то время, пока она смущенно надевала туфли на опухшие ноги.
- Нечего разговаривать! Сказано - пройдите!
Мы встали и пошли. Я скова стал разглядывать дома и окна, и мне все время представлялась комната с тахтой. Больше в этой комнате ничего не было, только слабый розовый свет и тахта.
- Слушай, зайдем в подъезд, - сказал я неуверенно.
- Пойдем, - согласилась она и слабо улыбнулась. - Я там туфли сниму, на ступеньке посидим.
Мы вошли в какой-то темный двор, пошли в угол к самому дальнему подъезду, закрыли за собой дверь и сели на ступеньку. Она тотчас сняла туфли и стала растирать ступни.
- Устала? - спросил я и закурил. - Бедная, не повезло нам в Москве.
- Да, - она потерлась щекой о мое плечо. - Очень большой город.
Послышались шаги, дверь отворилась, в подъезд заглянула дворничиха и увидела нас.
- А ну пошли отсюда! - закричала он. - Напасти на вас, чертей, нету, как кошки подворотные, шляются! Пошли, а то засвищу сейчас!
И она вытащила из кармана фартука блестящий свисток. Лицо у нее было злое, скуластое. Мы опять пошли двором, сзади шла дворничиха и ругалась. На улице мы посмотрели друг на друга и засмеялись.
- Это тебе не Белое море, - сказал я.
- Ничего, - опять успокоила она меня, - давай просто так ходить. Или поедем на вокзал, на лавках хоть поспим, а?
- Ладно, - согласился я и вдруг оживился: - Слушай, я дурак, давай поедем за город! Возьмем такси, деньги у меня есть, и поедем километров за тридцать - у нас так делают!
По улице медленно проезжало такси. Я любил раньше, возвращаясь поздно, смотреть на эти ночные такси. Как заколдованные, медленно блуждают они по спящему городу, мерцая зелеными огоньками, и, глядя на эти огоньки, всегда хочется уехать куда-нибудь далеко.
Мы остановили такси.
- За город? - переспросил таксист и сразу заметно понаглел. - Семь с полтиной - повезу.
- Ладно, - сказал я. Мне было уже все равно.
Пока ехали, мне захотелось спать. Дорога была пустынна, на западе держался еще сумрак, но восток побелел, начинался рассвет. Ветер ровно гудел снаружи, а в такси сильно пахло бензином.
- Тут, что ли? - спросил шофер, замедляя ход возле какой-то рощицы. - Дальше у нас не ездят. Периферийная, что ли? - спросил он, глядя на нее.
Мы вышли, и нас тут же стало знобить от предрассветного холода.
- Полчаса хватит? - спросил шофер, оценивающе разглядывая меня. - Я вздремну, придете - разбудите. Сигаретка есть? Дай-ка закурю…
И стал разворачиваться на обочине, а мы пошли жесткой травой к лесу, и единственным моим ощущением тогда было ощущение сырости и озноба. Костюм мой задубел, отяжелел, ботинки стали мокры, а складка на брюках разгладилась. В лесу стоял сумеречный свет; я взглянул на нее, думая, что же я буду теперь делать. У нее был усталый вид, лицо осунулось, и под глазами лежали круги. Она вдруг откровенно зевнула и скучно посмотрела вокруг, как бы недоумевая, зачем мы сюда заехали.
- Тоже мне лес… - пробормотала она и вдруг враждебно поглядела на меня.
Я тоже зевнул, почувствовал скуку и злость, что я не дома в постели, а здесь, в сырости и холоде.
- Надоево, - сказала она, судорожно зевая, низко и сипло выговаривая "надоево" вместо "надоело". - О господи! Не надо ничего, я не хочу, поехали обратно…
- Назад так назад, - сказал я вяло и тоже зевнул. - Только давай выпьем, я то карман оттягивает.
Я вытащил бутылку, попробовал вышибить пробку, но пробка втиснута была очень плотно. Тогда я проткнул ее внутрь сучком.
- Пей, - сказал я, подавая ей теплую бутылку.