Глава одиннадцатая
Ведь будто в тюрьме сидит человек, Запус-то, а поди ты: свесит ноги с полки, в окошко, пузырем затянутое, глядит и насвистывает. Пока свистит – ни о чем думать не хочется, как перестанет – сумрак какой-то из окна полезет, об могилках раскольничьих думать начнет: когда в баню крался, то мимо кладбища. Голубцы такие над могилками стоят вроде бревенчатых срубов, кровельки двускатные с крестиками. Тоска. А главное – внутри сосет. Не от трусости… Трусость-то, он понимал, какая была (это вы не верьте, что будто есть такие герои – не трусили: из сказок таких выудили), а вот непонятно ему, почему не может девку лапать, пока та губами не поведет так просто – все поймешь. За девку готов сгореть, за девку… Э, да что тут описывать! Пожары бывают, тысячи верст сгорает тайги, самой сокровенной скрытности, а тут один человек… А вот в тайге разберешься, в пожаре, а в человеке…
…Простите, я все на себя сворачиваю, у меня тоже Запусова мука, однако же говорить об этом – лишнее. Уж я вам одну сказку окончу…
Метель, пурга началась, и смог он тогда ночью протопить баньку, а то дюже холодно было. Тоже топка-то смешная была, да речь-то не об этом. Помылся он противным раскольничьим мылом, гнилыми кишками пахнущим, с души будто слегло, а немного спустя опять нахлынуло.
И чтоб Сашу ждать – не ждал очень. Да и она войдет, подойник поставит, улыбнется туго, как будто не умеет.
– Хватит? – спросит.
– Хватит, – ответит Запус и засвистит полегоньку.
Поправит она ему на полке провизию, вкось посмотрит на кудри его. Баня-то по-черному, сажа на стенах будто бархат, а кудри-то по саже золоты, будто хмель спелый. И уйдет.
При такой штуке никакими инструкциями не поможешь.
Собор кончился, пустынники ушли в горы. Одолело вдруг Гавриила-юношу сомнение: почему Саша на улицу не показывается, наложила обет, в пригоны ушла. Призвал он Марешку:
– Буду тебя держать в сале, как окорок, еще год. Проследи и допытайся, с чего это Саша на улицу не показывается, меня видеть не хочет… Да не обидь, ты ведь на язык дерзок.
Марешка – рад. Ходить ему по людям, что по зверю. Сумерок дождался, поскитался по обширному выпорковскому двору. Только Саша с подойником на двор, он за ней. Пригоны там крытые, да и дворы кроют часто. Сумрак. Марешка-то и так не больше суслика – где увидать. Да она и не оглядывается, спешит, задержали в горнице, думает – проголодался парень.
Запус-то в этот вечер стабунил себя: надо ж сказать ей, если о своей душе не может, то о социальном перевороте-то на Руси. А то что ж получается? Откармливает, как борова, колода готова, а в какую игру сдавать? Она в дверь, Запус трубой с полки, и только она рот открыла спросить: "Хватит?" – смотрит он, что за диковинная морда из-за подола у ней в баньку пялится. Коробка спичечная – не коробка, глазенки, словно гвоздики стертые. Запус подозрительность за плечо, прочь – и потяг человечью диковину.
– Ах, ты, зеница, куда-а!..
А тот из рук – будто сальный. Запус его уже в сугробе догнал. Для прекращения крика всунул его пару раз головой в снег, в баню втащил.
– Запали-ка, девка, светильню… По-моему, сигун это от Трех моих Сосен. Колодник, а ну-ка, за горбом какая проскамедия!..
Раздул он в каменке уголья, к огню Марешку подтащил.
– Марешка, – объяснила ему Саша, – лыжник-путник наш, тропы ведает к Трем Соснам.
– Вроде разведчика?
Не поняла.
– Передовой?
– Путник.
– Я сейчас у него все выскребу.
Шарфом ему рот завязал. Саша от смеху даже плечиком повела. И Запус рассмеялся, по маузеру пальцем постукал.
– Ты, как тебя, морковка! Я тебя буду допрашивать, а ты головой кивай. Не понравится мне в каком месте киваешь, кирпичом по башке и в прорубь. Понял?
Кивнул.
– Из таких инструментов толк слышал? Кивнул.
– По какому случаю, слышал? Кивнул.
Погладил Запус маузер.
– Хороший чемодан, действительно.
И Саша тогда пальцем маузер тоже тронула. Пальцы у ней легкие, будто птичье дыханье. Положил на ее пальцы руку свою Запус – и даже Марешку погладить захотелось. Наклонился, а она губами шевельнула. И будто река в сердце к Запусу хлынула. Ласково так говорит Марешке.
– Помирать ведь никому не хочется, жить ведь надо. Может, поведешь ты, мой друг, нас к Трем Соснам, обвенчаешь.
И кивка ждать не стал, спешит.
– Я тебе всю контрреволюцию прощу, дам тебе должность в губпродкоме, кашеваром в свой отряд назначу, и дослужишься ты со временем до ордена Трудового Знамени. А?..
Кивнул Марешка. Поцеловал его тогда в паршивые его губы Запус, поцеловала и Саша. Путы сняли, принесла немного погодя Саша три калаузика, – мешки этакие, опушку стягивают шнурком, вместимостью в пуд, за плечами лежат как живые горбы. Лыжи добыли, да и ночью по сугробам собаки их проводили через камыши к осиновому голубому лесу, к сограм. Собаки там отстали, повыли на волков и вернулись.
Поземка – счастливица и несчастливица, ей все равно – неслась. Ходоки веселые, и ей весело. Снял Марешка шапку, положил большой крест.
– Ей-богу, барин, думал – мне не жить. Ночь-то синяя да месячная, лыжа-то веселая, легкая, далеко умахаем за ночь, а ты все равно не тужи: где им меня ловить, кожеедам. Я вас такими тропами поведу, и волки не знают… Зато уж в городе и накурюсь же, господи…
Глава двенадцатая
Горе-то материнское в песнях все перепето, а лучше песни как расскажешь. Судите, гражданин, сами. На Острове матери-наставнице, будто в улье матке, почет. Шапку перед ней снимали за два переулка, в молельне – первое место, и в раю ж место уже уготовано.
А тут дочь-то сбежала, да с кем: табашник, старикашка, Марешка-охаль-ник, нетяг.
Будто смолой затопило сердце у старицы. Молодежь было кинулась в лес в погоню, сказала старица:
– Не надо, до конца хочу терпеть. Слаба была с ней, бог наказывает.
А где там – слаба! Хотела вспомнить, целовала ли ее взрослую, и не смогла припомнить такого случая.
– Слаба, слаба… – утешает себя.
Ну, тут схимники-пустынники и начали всяческие мысли, как лапти на одну колоду, плести: без города Тобольска теперь не обойтись, дескать, епископов раскаявшихся ждать, дескать – куда… Спустились они толпой с гор и прямо к кузнице, вериги расковывать. Кузнец у дряпки Авдовки был. Так что ж вы думаете… Ошалел народ – поперли к Авдовке. Не знаю, скорей всего – брешут про схимников-пустынников. Кузнец-то будто пьян был после медовухи, на Авдовкиной кровати храпел. И будто схимники раскачивали-раскачивали его, устали, один и пригуби медовухи. Шире-боле, дальше – толще. Пошло смущение по пастве: умудренные в книжной премудрости уставщики, поседелые над молитвой, кровью-то не охладились…
И как узнала о том тихая старица Александра-киновиарх, волосы седые распустила, бежит по улице, кричит:
– Прости меня, господи, окаянную! В грехах, в непотребных мыслях зачала дочь… Сына еще хотела, мужа остаться уговаривала… мужа, святого старца от спасения души уговаривала… Святители, угодники!..
Распахивает Авдовкину дверь. Не знаю, от старости или от плоти ли взбунтовавшейся, а может, и от долгих молитв разумом рехнулся, – только посереди прочих опившихся пустынников лежит, уткнувшись в голую Авдовкину ногу бородой, лежит, пьян и мерзок сам, не спускавшийся с горы девятнадцать лет великий схимник-пустынник Платон Выпорков.
Остальное брехня, да так уж – из сказки слова не выкинешь: будто батогом била старица пустынников, будто самого-то велела помоями облить и увезти в гору и там в самую противную яму бросить. Будто Авдошка нагой, в смради измазанной, валяясь по кровати, кричала ей в исступлении: "Не пьешь?! Не нравится?! Дождалась я своего царства!.." – будто старица велела Авдовку голым соблазном на снег посадить, а там чуть не сжечь.
А вот доподлинно известно: всем миром встали посреди улицы на колени, в грехах друг у друга каялись, плевали друг другу в лицо и по снегу проползли в молельню, а там не пивши, не евши три дня подряд молились. От такой молитвы показалось им, что образа просветлели, улыбнулся им кроткий лик Христа, – все мы, дескать, люди, все человеки. Закричал и стар и млад в голос:
– Победим, Христе Исусе, победим, перепрехом! И приказала тихая старица Александра-киновиарх.
– В "мир", братие, в Русь.
Вот здесь-то и почуял свою силу Гавриил-юноша. Ему и самому теперь хотелось в Русь. Спрашивают мужики:
– Готовить подводы-то?
Молчит старица. Гавриил Котельников начинает тогда распоряжаться:
– Четверку под кошеву киновиарха, тройку под схимников, три пары под певчих, остальные пойдут одноконно.
Говорит ему старица:
– Благие вести услышишь ты в Москве, придется тебе мой костыль взять, идти… А мне сдается – идут мои последние часы.
И до самого отъезда, когда ее в кошеву под руки свели, не подымалась она с молельного коврика.
Саней, я не знаю точно, небось, с тысячу насбиралось. Скот весь да и скарбу много пришлось оставить под присмотром самых недужных. Ворота тесовые плахами забили, в молельню сторожем выпросился многогрешный Платон. Положили дорожный начал, осмотрели, крепко ли завязаны воза. Впереди, в санях, запряженных парой – с иконами пустынники, за ними хоры ангельские псалмы по крюкам распевают, далее в кошеве киновиарх, позади хоругви золотые развеваются. А в конце – обозы, стая собак.
Белка, дивуясь, прыгает над кедром на сажень, медведь от санного скрипа и свиста бичей высовывается из берлоги.
А дорога-то длинная, убродная, сани-то в сугробах вязнут, со скал скатываются, постромки у коней лопаются, ругань да грех.
Приходилось лыжникам ветви рубить, бросать на дорогу, на скалы волоком на жердях да бревнах сани втаскивать. Руки-то сплошь в волдырях да кровоподтеках.
На коленях в кошеве перед иконой Николая Мирликийского неустанно пела акафисты о странствующих помощи тихая старица Александра. Ну, а все ж – переперли, победили.
Вот тебе и Три Сосны, камень Работничий меж ними, а дальше дорога человеческая к зырянскому селу Черно-Орехово; за селом Тобольский тракт, с тракту – прямо на Иртыш, к кремлевским стенам белокаменным.
Дивуется пуще белок народ по тракту – откуда такая тьма раскольников понавалила. Иконы-то в серебряных окладах, хоругви золотые.
– Неужто советскую власть в Тобольске свергли. Кто и ответит:
– Идут, значит – коли не свергли, то скоро свержение. Зря не пойдут.
– Где идти! Дяди, а дяди…
Молчат раскольники, хоры еще громче славословия поют.
Кремль там далеко по Иртышу видно, золотые луковки церквей будто только что из праха вышли, кругом-то белые дома… Все б хорошо, кабы не тюрьма…
У ворот городских конные воины в суконных шлемах, на конях.
– Станом, на льду, легче будет чин развести, – приказывает Гавриил-юноша.
Дело перед весной, морозцы-то попали. Распряглись, сани оглоблями вверх, зажгли костры и стали выбирать, кого послать к городским игуменам и архиереям с вестью о древлем благочестии.
Глава тринадцатая
Язык лежит, как мертвец, а поднимется – небо достанет. Сначала в городе подумали – восстание или пленные из германского плена пришли. Костры на реке горят, ходят вокруг стана злющие собаки, внутри как в улье: в животе ярмарка, шум, разговоры, а в пупке, у входа – тревога. Любопытные у пупка так днями и торчали. Так вот, послали к ним агитаторов. Языки-то и оказались мертвецами. А раскольники никому не верят и все не могут сговориться, кого в город послать епископов разыскивать. Среди молодежи ропот: "Что, дескать, как труба, зря все в небо глядеть? Подавай встречающих епископов".
Вздыхают пустынники, сосульки слез на бородах стынут. Белокаменные стены кремлевские, как угол в избе: снаружи рогато, а внутри комоло – вот и пойми.
– Гласом должны возопить стены кремлевские: придите. Может, палаты-то райские диавол успел захватить… Позор, горе нам и смущение…
Дьявол дьяволом, а собор устраивать на льду под ветром – не то, что на кедровых лавках в теплой горнице. Разговор больно злобен, и к старшим почтенья нет. Мужики помоложе рукавицами похлопывают, ходят вокруг костров и открыто над пустынниками начинают посмеиваться: чего, говорят, вы двести лет нас в тайгах морили – люди, как все. А молодицы, те прямо в город норовят, Сашу начинают вспоминать… А где – люди, как все? По лику – Русь, а по одеже чисто черти: ноги обернуты тряпичными лентами, башмаки на ногах бабьих – большие будто колоды, шапочки-шляпочки – как воронье гнездо. А девки стриженые, юбки в насмешку над верой колоколом сшиты, короче колен, ноги почти голые… И смешно и больно… И говорит тут тихая старица Александра:
– Пойду я сама в город, к епископу ал и воеводе…
Выбрала клюку, подпоясалась смиренно мочалой и сама чует – идет будто тень без ног.
Улица-то широкие, как елани, дома сплошь кирпичные, гладкие, а среди их народишко спешит, подпрыгивает, у каждого кожаная сумка в руках, либо мешки за спиной, либо санки позади тащит. Город-то каких-нибудь пять верст, а спешки у людей на тысячу. Спрашивает она одного, что постарей да побородатей:
– Где тут к воеводе пройти?
Тот, не думая, в монастырь ее направил. Старица обрадовалась: значит верно, пришла старая вера, коли живет воевода в монастыре, да и сам, поди, из духовных, вроде Авраамия Палицына. Снегом занесен двор монастырский, тропки меж сугробов, как в лесу. По тропкам тем люди в длинных балахонах травяного осеннего цвета бродят. Болтаются у них от пупа до пят сабли, как жерди.
– Где тут, – спрашивает, – пройти к воеводе?
Ткнули пальцем на церковь. Опять умилилась старица. Входит, а там тишина да холод, решетки в окна инеем, будто пухом, обернуты. "Экий благочестивый воевода, в такой холод молится", – думает старица и кладет начал перед древними иконами. Оглядывается: да где ж тут коленопреклоненный человек? – пустыня, а не церковь. Старичок какой-то забрел – и удивился на нее. Она же – опять о воеводе. Тогда указал ей старичок на плиту мраморную возле стены.
– Здесь воевода…
И доподлинно – начертано славянской вязью на той плите, что "похоронен здесь с родами своими, всего пять душ, воевода Иван Астафьевич Ржевский в 1682 году"… Даже обиделась старица: мне, мол живого воеводу городского надо. Подобрал губы старичок: дескать, и ветха же ты, старица. Направляет ее за всякими справками в бывший губернаторский дом, нынче – совет. И опять, как в полдень тень – пядень, а вечером через все поле хватает, так через всю душу почуяла старица тоску.
Двери и стены в том совете табачищем пропахли. Стоят в каждую комнату люди в затылок. Ругаются, плюются, вонь от них. Бумажку какую-то от старицы требуют. Кричат стрельцы-солдаты ей: "Воеводиных никаких здесь нету, здесь за главного товарищ Егоров, а к нему в затылок". Никак не может попасть старица в этот самый затылок. Стоит-стоит, дойдет до стола, где стриженая девка ногами болтает, – опять не туда. Так и мечется в сенях подле нескончаемых дверей, как челнок среди пряжи.
Только, откуда ни возьмись, бежит по сеням с мешком в руке Марешка-зверолов.
– Марешка! – кричит его старица.
Оторопел тот, мешок выронил. Кинулся под благословенье.
– Матушка, тихая старица Александра, как ты сюды? Сразу построжала, подправилась старица.
– Ты меня допреж к епископу.
– Нету, матушка, в этом городе епископов. Был один, да пристрелили.
– К игумну веди в любой монастырь.
– И игумны, матушка, все сбежали, а то и пристрелены. И монастыри-то под лазаретами. В церквах-то попы не знают, что и служить. Табаку даже, и то достать трудно, матушка. Как тень со стены не вырубишь, так и горя из себя не выбросишь. Опять на сердце-то смола.
Вздохнул, глядя на нее, Марешка.
– Теперь скажи мне, Марешка, где Саша-то?
– Замуж вышла, матушка, прямо как есть замуж.
– Кто сводные молитвы читал? Али вокруг сосен венчана, а?..
Вспомнил Марешка Три Сосны, как плясали подле них, когда выбрались из камышей. Почти что угадала старица. Опять вздохнул.
– Я тут ни при чем, матушка. Даже батог подняла старица.
– Ты, окаянный, ты отрекаешься!.. Зачем увез коли? На старости лет сблудить да бросить?..
– Да я ее, матушка, не увозил. Ушла она с Запусом, комиссаром здешним, стольник, что ли, по-вашему, чином-то… Мне пищаль к рылу наставили: кажи дорогу. Мне помирать не в привычку, я…
Боль-то растет сама собой, как щель в дереве. Подтерлась ботогом, в стену долго смотрела, а затем говорит тихо Марешке:
– Веди меня, да не спеши… катко, ноги скользят. А где там ноги, коли сердце.
Опять дома да сени, где дверей – как в блудливом совете, из дверей прыгают с визгом голорукие девки. "Квартиранты", – говорит Марешка. А просто – погань, грибы мухоморы. Светелка у Саши пустая почти, занавесок нет: кровать да печь из железных листьев. Сидит Саша на кровати в сарафане, слава богу, в окно смотрит.
– Матушка! – крикнет как и – в плечо.
Ну, и старуха же была, прямо застенный мастер будто. Отвела рукой голову от плеча, еще оглядела светелку. Галифе с табурета (Саша их чинила) клюкой в угол скинула, повела бровями:
– Надевай платок, пойдем.
Говорит ей звериными губами Саша:
– Никуда я не пойду, матушка. Здесь останусь.
Опять стукнула клюкой, на Марешку случайно ее взгляд лег – так тот боком, да за дверь, так больше и не появлялся.
– Прокляну!
В дверях старица, а мимо по сеням мальчишка пробежал, за ним другой. Визжат, барахтаются, прыгают.
– Рожают наши бабы таких, румяных, матушка?.. Такой бы у тебя наследник был… Парнишки-то наши гнилые да сини, будто хвощи осенние.
– Басурманы! Распахнулась дверь. – Пойдем… Прокляну!
Дочь ведь одна-единственная…
И тогда громким троекратным возгласом прокляла тихая старица Александра-киновиарх дочь свою. Вышла не оглянувшись. Наскочили на нее в сенях играющие ребятишки, отшвырнула она их и крикнула вслед:
– Будьте и вы именем господа трижды и трою прокляты!