III
Известие, что Борик влюбился, первой принесла бабушка, она рассказала об этом матери и тете Римме, а от женщин обо всем узнал отец. Борик чувствовал, что на него смотрят с какой-то новой заинтересованностью, и старался казаться обычнее, чем всегда. Ему хотелось ускользнуть из-под внимания взрослых самому и спрятать от них то, что его наполняло. Он даже боялся иначе, чем обычно, придвинуть стул к столу, поставить в угол ботинки или повесить чулки на спинку кровати, словно малейшая ошибка могла его выдать, и если бы он сказал о яблоке "вкусное…" (как всегда говорил, выскребывая ложкой терку, на которой оставалась яблочная мякоть), то и этим разоблачил бы себя с головой. Но взрослые все равно что-то замечали, о чем-то догадывались, и Борик готов был броситься на них с кулаками, словно они подобрали и хищно присвоили драгоценности, случайно оброненные им.
- С кем же вы познакомились на бульваре? Как их зовут-то, этих девочек? - спрашивала мать его и Глеба, и они оба молчали: Глеб оттого, что не придавал этому событию значения, а Борик потому, что оно значило для него слишком много.
Знакомство действительно произошло на бульваре, неподалеку от заснеженного памятника Гоголю, произошло в тот самый день, когда с утра было пасмурно, белели облака, но к полудню небо прояснялось до бирюзы, воздух взмок, отдавая испариной, и ломы дворников засверкали на солнце. Борика и Глеба послали занять очередь за яйцами, а потом они притащили на бульвар сани. Мимо прошествовала бабушка с хозяйственной сумкой. Она нарочно сделала крюк, чтобы взглянуть, не извалялись ли братья в снегу, и тут же (они, конечно, извалялись) начались нарекания, охи, ахи, и бабушка сказала:
- Чем на головах стоять, поиграли бы тихонько с девочками.
И подвела их к двум сестрам.
- Галя…
- Ирина… Наша фамилия Киргизовы.
Сестры были внешне совсем не схожи, но одеты как близнецы.
…Они встречались с сестрами на бульваре и по очереди впрягались в поезд из саней. Оледенели ветки зимних деревьев и завитки ограды, на бульваре рано зажигались белесые фонари, и заснеженные битюги дремали у арбатского дровяного склада…
Сначала Борик выбрал Галю. Она казалась ему такой некрасивой, большеротой и жалкой, что он влюбился. Она носила очки с заклеенным стеклышком, руки у нее были вечно в ссадинах, ее постоянно ругали дома, и Борик как бы терпел за нее, терпел, не вытерпел и проникся к ней неземной любовью. Влюбившись же, он успокоился, и буря разноречивых чувств в его душе улеглась. С этих пор он лишь тихонько обожал Галю, и ее словно не существовало для него.
Красавица Ирина не вызывала в нем тогда никаких чувств, и Борик воспринимал ее невозмутимо, не подозревая, что красота Ирины (она была его старше, совсем взрослая, десять лет!) может иметь какое-то отношение к нему, полностью независимому и самостоятельному. Пусть она подолгу смотрится в зеркало, часами заплетает косу, ходит балетным шагом, - он посвистывал и не обращал внимания. Но оказалось, что тут надо было не посвистывать, а всеми силами сопротивляться чему-то проникавшему в него. В нем что-то скапливалось и нарастало, словно ил на дне пруда. Ирину ему хотелось видеть как можно чаще - каждый день, каждый час. Слой наросшего ила начинал его злить, и Борик мечтал о хорошем скребке, чтобы соскрести назойливую накипь. Но отдирать ее нужно было с кожей, с болью, он не решался, в нем поднималась буря разноречивых чувств - словом, он не выдержал и тоже влюбился.
Это было время, когда он испытывал две любви сразу, и все мучительно переплелось в его душе - восхищение красивой Ириной и жалость к большеротой Гале, подчас одно смешивалось с другим, и ему казалось, что он жалеет Ирину, а Галей готов восхищаться, готов видеть в ней сказочную красавицу, особенно если ей вплетали в косу новый бант, или же оба чувства сливались в одно, словно столкнувшиеся друг с другом мыльные пузыри. Наедине с Галей он скучал, когда же они оставались вдвоем с Ириной, он лихорадочно ждал прихода Гали, весь изнывая от этого ожидания, завороженно смотрел туда, откуда она обычно появлялась (из-за памятника Гоголю!), и боялся даже искоса взглянуть на Ирину.
Его влюбленность в Ирину выражалась в хмурой враждебности и неприязни. Гале же он оказывал преувеличенные знаки внимания, которые в тайне - в глубокой тайне, ведомой лишь ему одному, - должны были относиться к ее красивой сестре. И странно: именно Галя завидовала и ревновала, а сестра встречала его бурчание и хмурую неприязнь тихим загадочным светом всепонимающих глаз…
Зимой состоялся первый обмен визитами, запечатленный на снимках: братья побывали у Киргизовых дома, а затем пригласили сестер к себе. Пожелтевшие фотографии в альбоме часто напоминали Борику глухую тишину комнат, среди которых были и отдельная гостиная, и отдельная детская с двумя классическими кроватками, классическими горшочками с нарисованными на них зайчиками и котятами и ящиком для игрушек, а на пылающем самаркандскими узорами ковре висели кривые кинжалы, сабли ("Это папины, именное оружие!") и серебряный рог. Полная дама в халате угостила братьев морожеными вишнями, Борик и Глеб чинно пережевывали ягоды, а сестры сидели рядом и, подперев кулачками щеки (они никогда не принимали пищу в неурочное время), задумчиво глядели на них, отчего Борик стеснялся сплюнуть на блюдце вишневые косточки и держал их во рту.
Когда они опустошили всю банку, полная дама погладила их по головам и выпроводила гулять в палисадник (у Киргизовых был собственный палисадник с запиравшейся на замок калиткой и высоким забором). Они рисовали на снегу, сбивали сосульки с крыши беседки, и сестры показывали им прошлогоднее ласточкино гнездо, прилепившееся под потолком.
Затем сестры Киргизовы побывали у них и удивились мрачным коридорам арбатской коммуналки, стенам с крошащейся штукатуркой, громадному сундуку на общей кухне (Борику этот сундук казался вечным, как мир) и заколоченному досками черному ходу, в щели которого дул ледяной ветер, грозивший ангинами и бронхитами. Столь же странно было им обнаружить, что братьев купают на той же кухне, в цинковой ванне, которую достают с крюка и ставят на высокую табуретку; странным представлялось и то, что у них нет своей детской, они спят на раскладушках и у них всего один ночной горшок, без всяких зайчиков и котят, а гуляют они в проходном дворе, заваленном досками и завешанном выстиранным и задубевшим от мороза бельем. "Ах, мальчики, как вы здесь живете!" - изумленно воскликнули сестры, готовые бежать отсюда прочь, если бы не сочувствие бедным узникам.
С этих пор Глеб проникся к их жилищу брезгливым презрением, но Борик с прежней сентиментальностью любил арбатскую коммуналку и весь этот экзотичный мир, постепенно приобретающий для него черты сияющей и благоуханной античности, прародины человечества, и он взахлеб рассказывал дочери, как у них ходил по дворам хитроватый старичок, на самодельные копеечные игрушки выменивавший у детей пустые бутылки, стучался в двери старьевщик с большим мешком, а на втором этаже жил бородатый священник, у которого из-под пальто выглядывала длинная черная ряса.
Киргизовы уже второй год не могли закончить ремонт дачи, и лишь только наступил теплый май, Федотовы пригласили новых знакомых к себе в Дубки (так назывался их кооперативный поселочек) - вместе с девочками, на воскресенье, а если понравится, девочек можно оставить на неделю, на месяц, на целое лето. Киргизовы с радостью приняли приглашение: им очень хотелось, чтобы девочки пожили на воздухе. Они взяли с Федотовых обещание, что после ремонта те непременно побывают у них, и предложили перевезти вещи на собственной машине - просторной, многоместной, с вместительным багажником. Словом, все складывалось удачно (только бы войны не было!), и вот настало воскресенье, намеченный для переезда день.
Федотовы долго укладывались и собирались, решали, сколько взять постельного белья (с расчетом на Киргизовых или Киргизовы догадаются и захватят сами), сколько сахарного песка для варенья, рассовывали по углам громадного чемодана пакеты с крупой, а Борик и Глеб старались контрабандой пристроить туда свои железяки. Мать наставляла братьев, как им себя вести - сморкаться только в платок и не жадничать за столом, не набрасываться с голодным видом на пищу. Они не должны были также оставлять девочек одних и убегать с соседскими мальчишками в лес, иначе что же это за гостеприимные хозяева, дети из приличной семьи!
- Скоро вы наконец соберетесь? - спросил отец, уже изрядно уставший ждать, маяться и слоняться по комнатам.
- Не торопи нас, пожалуйста. Лучше возьми расческу и причеши детей. Глеба на прямой пробор, а Борика так, чтобы кудельки не спутывались, - ответила мать.
Примеряя панаму, она слегка присела, чтобы увидеть свое отражение в низко висевшем зеркале.
Когда машина остановилась во дворе, Киргизовы не стали давать гудок, а прислали Галю - предупредить, что уже можно ехать. Федотовы были полностью готовы, только у Борика вдруг оборвался шнурок.
- Ну скоро, наконец?! - воскликнула мать, не замечая, что повторяет предыдущий вопрос отца. - Господи, да завяжи ты как-нибудь!
Она заставила себя отвернуться от Борика, как будто ее желание ускорить ход событий было слишком велико, чтобы осуществиться на ее глазах, сейчас же.
- Мне шнурка не хватает, - взмолился Борик.
- Не надо на бантик, завяжи на два узла, - посоветовал отец.
- На два узла, понял?! - Мать повторила совет отца, словно в ее устах он приобретал разумную форму. - Когда завяжешь, спускайся.
Процессия двинулась вниз.
- Нет, и я!
Борик бросился следом в незашнурованном башмаке.
- Он боится, что займут его место рядом с Ирочкой, - со вздохом сказала Галя.
- Да никто не займет, глупый! - пообещала мать.
Когда через минуту Борик примчался, все уже расселись в машине, и, чтобы не вставать и не пересаживаться, ему оставили местечко с краю, рядом с Галей. Их так и сфотографировали Киргизовы, захватившие с собой на дачу широкопленочный аппарат: Борик на снимке хмуро разглядывает свой злосчастный ботинок, а Галя поправляет на коленях платье, довольная, что сидит рядом с ним.
Киргизовы-старшие пробыли в Дубках воскресенье, погуляли по лесным просекам, подышали запахом ландышей, выпили чаю из самовара (стол вынесли с террасы под яблони), поговорили о европейских событиях, о договоре с Германией, и машина увезла их в Москву. Сестры, распрощавшись с родителями, прогрустили весь вечер, проскучали в уголке террасы, нехотя отгоняя комаров, и остались жить на федотовском пансионе. Для Борика это было особое лето…
Чем сильнее и безнадежнее влюблялся Борик, тем больше раздваивалась его любовь на желание видеть Ирину, быть постоянно с нею и стремление как бы уберечь ее от самого себя. Борик словно бы прочил ее для счастья, участником которого он быть не мог, а мог быть лишь его тайным устроителем. Как то заколдованное чудовище из сказки, он окружал возлюбленную райскими чудесами, не показываясь ей на глаза. Ему хотелось, чтобы с Ириной был кто-то третий, не он, не Борик Федотов, а некое идеальное бесплотное существо, свободное от того жадного посягательства на нее, которое он мнительно ощущал в себе. Сам он был именно чудовищем, чудой-юдой, страшилой, и ему казалось, что он весь словно покусан пчелами и распух до неузнаваемости. Один его вид вызвал бы в ней ужас и отвращение, зато в этой воображаемой оболочке страшилы было легче хранить слепое восхищение ею, Ириной, этому восхищению не мешало ничто: ни малейшая примесь любви к себе, ни малейшее сознание своих достоинств.
Третьим с ними чаще всего был Глеб, заботливо следивший за тем, чтобы сестры не скучали. Он умел великолепно смешить Ирину, они носились вместе на велосипедах, а Борик был этому только рад, словно все происходящее вокруг Ирины могло означать лишь одно: его, Борика, любовь к ней. От него к брату словно вели тайные провода, по которым Глебу передавалось то, что Борик хотел сделать для Ирины. Вот они играли в дачное лото (в альбоме есть снимок), и стоило Борику захотеть, чтобы Ирина выиграла, и Глеб тотчас доставал из мешочка ее цифру. Вот они шли по просеке, и Глеб виснул на суку кривого дуба, угадывая желания брата развеселить их спутницу. Вот они прощались на ночь, и Глеб брал Ирину за руку, хотя Борик мечтал об этом больше всего на свете. Глеб не был в Ирину влюблен, и его интерес к ней не мог быть вызван ничем иным, кроме любви между нею и Бориком…
- Это даже не я, а она… Ну, конечно, и я тоже… Она - нет, я, я!
Глеб вздохнул, признавая себя виноватым настолько, насколько его оправдывала собственная невиновность.
Борик по-прежнему смотрел в одну точку.
- Уйди…
- Давай разберемся. Ей нужно было подойти к буфету, а я загораживал… а ей нужно было, за чашкой, понимаешь?! И я ее случайно… поцеловал… губы такие жесткие!
Рядом с Глебом упал мяч, в который играли мальчишки на улице, и он с сожалением проводил его взглядом.
- Не рас-ска-зы-вай! - глухо сказал Борик.
- Борь, правда… случайно! Может быть, в футбол поиграем?
- Не рассказывай! - крикнул Борик так, что Глеб вздрогнул.
- Я, конечно, свинья, Борь, но и она ведь… Девчонки все такие, плюнь ты!
- Вы что же - молча?!
- Сначала говорили… Она говорила, какой я плохой, а ты хороший, только робкий… ну, всякое!
- Говорила, что я хороший?!
- Борь, слово джентльмена.
- И губы у нее… жесткие?!
Поторопившись ответить на первый вопрос, Глеб засомневался, отвечать ли на второй, слишком угрожающим показался ему вид брата.
- Жесткие?! - крикнул Борик.
- А вы, что ль, не целовались?! Борь, тогда прости… Я же на спор.
- С кем?! С кем ты спорил?! С Галей?!
- Да. Она сказала: "Сестра такая гордячка, у тебя не выйдет". А я как дурак…
- Гадость!
- Борь, а тебе кто рассказал? Тоже Галя?
Конец лета пролетел мучительным сновидением. Киргизовы-старшие забрали сестер в Москву, и когда уходила машина, Борик забился в темный чердачный угол и, слыша доносившиеся крики: "Боря, Боря!" - лишь сильнее стискивал зубы. Его обида не проходила, и ревность забралась куда-то вовнутрь, в трещинку на дне души, и, смирившись с обидой и ревностью, он уже не пытался от них избавиться, но лишь упорно отталкивал от себя мысль о брате. Боль, причиняемую ему Глебом, он носил как тайный плод: о ней не подозревали ни брат, ни домашние, сам же он сроднился с нею, она стала частью его существа и иногда казалась ему совсем не болью, а чем-то просто ощущаемым, как все обладающее тяжестью и плотью. Чужим был Глеб - чужим и далеким. Борик словно не слышал о нем, нырнув на такую глубину, с которой крики и визг на поверхности пруда похожи на слабые потусторонние голоса…
Помимо фотографии Борика с Галей в альбоме сохранилось несколько фотографий сестер Киргизовых, заснятых и в детстве, и в отрочестве, и в самом начале юности. На снимках главенствует Ирина, признанная красавица, очаровательный ребенок, как любили говорить нянюшки, гулявшие с детьми на арбатских скверах. Вот она сидит верхом на игрушечной лошадке, обхватив ее руками за шею, вот баюкает куклу, вот хохочет у зеркала, напялив военную фуражку отца. Галя - всегда в тени, всегда на заднем плане, аккуратная, нарядная и незаметная. Она - приятный ребенок, по отзыву тех же нянюшек. Если Ирина никогда не обращает внимания на фотографа, то Галя обычно пристально и напряженно смотрит в объектив. Это немного портит ее на снимках.
IV
После войны Федотовы вернулись из эвакуации, и странно было Борику войти в те же комнаты повзрослевшим на столько лет. Домишко остался цел, только стекла были побиты и не осталось ни стульев, ни стола, ни резного буфета с гребешком (все растащили на топливо), и стая бродячих кошек метнулась из угла, когда открыли скрипучую дверь и полоска света пробежала по мертвому полу.
Он навестил Киргизовых, которые тоже вернулись недавно. Полная и холеная некогда женщина курила дешевые папиросы, носила телогрейку, словно сторожиха, и сама пилила оледеневшие дрова. Бориса она с трудом узнала, - долго щурилась, всматриваясь ему в лицо.
- Ваша фамилия… Федотов?
Он взялся за вторую ручку пилы.
- А Ирина здесь?
- С ней очень плохо… она нездорова.
Киргизовы не дождались с фронта отца, и Ирина неподвижно сидела на диване, под пылающим самаркандским ковром, и никому не разрешала трогать кривые кинжалы и сабли. Ее преследовал навязчивый страх, что их хотят обменять на картошку.
Увидев Бориса, она слабо вскинула руку.
- Ты… ты…
Он подбежал и обнял ее, словно неживую.
- Здравствуй! Здравствуй! Ничего, ничего!
В соседней комнате стрекотала швейная машинка. Он гладил Ирину по голове и что-то шептал.
Стрекот машинки смолк, и на пороге появилась Галя, худенькая, в старушечьем шерстяном платке.
- А я думала, что сестра снова разговаривает сама с собой. Это ты? Изменился…
- Ирина поправится, это пройдет!
- Да, бедная сестра… А у тебя уже усы, смотри-ка! И Глеб вернулся?
Глеба забрала к себе его мать, и они долго жили в татарской деревне под Елатьмой, где было получше с продуктами, а затем перебрались в Прибалтику. Борика тоже звали туда. Тетя Римма, сама отощавшая словно скелет, усиленно спроваживала своего любимца, но он окончил школу в Москве, и в институт они поступали вместе с Глебом, правда, на разные факультеты. Летело время, и эпоха пятидесятых годов (Борис Аркадьевич вспоминал о ней, встречая в потоке машин старенькую "Победу" или листая поваренную книгу с призывом "К изобилию!") сменялась шестидесятыми. Судя по многочисленным фотографиям в альбоме, Борик из толстого ребенка превратился в худого мужчину, его кудряшки, столь обожаемые тетушкой, бесследно исчезли, он стал носить очки и оброс бородой.
Никто не ожидал, что он женится на Гале: и Федотовы и Киргизовы готовы были справлять совсем другую свадьбу. Борис и Ирина давали явный повод считать их будущей счастливой парой, но стоило им самим заглянуть в себя, и обоих начинала преследовать догадка, что решение их созрело настолько, насколько они прислушивались к разговорам о своем якобы созревшем решении. Это был порочный круг, который они не решались ни разорвать, ни примириться с его порочностью.
Борису было легче вести себя так, чтобы все вокруг видели в нем нежного и преданного влюбленного. Он был благодарен им за эту фантазию, такую правдоподобную и счастливую, уверовав в которую он забывал свою боль, словно больной, получающий морфий. Быть собой воображаемым было лучше, чем собой настоящим, и ему не хотелось просыпаться, будто в блаженном сне. Он был бы рад, если бы тот воображаемый он сделал то, чего не мог сделать он настоящий - решился бы выбрать Ирину, - а настоящий воспользовался бы результатами этого выбора. Может быть, воображаемой была его любовь, а настоящей - ревность? Он, Борис, испытывал застаревшую ревность к брату, к тому детскому поцелуйчику, и эта ревность сидела в нем занозой, давно и крепко. Он никому в ней не признавался: пока занозу не трогали, она не причиняла боли, боль же разрушила бы то воображаемое, что было его любовью…