И будильник проспала, хотя обычно просыпалась не от будильника, а от того, что мерзли ноги. Так бывало каждое утро, когда обе они просовывались между железными прутьями кровати и покрывались мурашками. Кровать была тесна, так как предназначалась для новорожденного брата, который проспал в ней до года с чем-то, но так беспокойно, что матери надоело вставать к нему по ночам, и она стала укладывать его с собой на диване. Подумав, отчим снял веревочную сетку, сбросил матрасик и раздвинул синий металлический скелет. Обе спинки, почувствовав разлуку, рухнули навстречу друг другу; не помогло. Кроватка была сконструирована с экономным расчетом на рост младенца: половинки основания раздвигались и закреплялись, как дверной засов, и с таким же лязгом. На матрац экономия не распространялась; пришлось купить новый, длиннее. Отчим озабоченно крутил головой: сплошные расходы. Мать улыбалась красиво и беспомощно. "Могу спать на раскладушке", – буркнула Олька, ибо желала этого всей душой. Сержант отрезал: "Ты сначала заработай на раскладушку! Ты знаешь, сколько раскладушка стоит?"
Раскладушка не стоила ничего: ее привез крестный и сам же водрузил у стенки. Столь привычная в квартире у тети Тони, здесь раскладушка стала похожа на иностранку, волей случая оказавшуюся в трущобе. Пожилой возраст "иностранки" сказывался, пожалуй, только в легком похрустывании суставов, когда она под руками крестного ловко расправила поджарые деревянные конечности. "Английская, – гордо произнес дядя Федя, – еще в мирное время покупали". Разгладив ладонью тонкий полосатый тюфячок, добавил: "Внутри морская трава, Леленьке будет удобно". Конечно, удобно! – обрадовалась тогда Олька.
Так и оказалось. Несмотря на то, что отчим всегда ругал тех, которые "сплавляют свое барахло, хотя у самих денег куры не клюют", спать на английской раскладушке ему оказалось очень удобно.
Олька росла быстро, и теперь, в ее четырнадцать, раздвигать экономную кровать стало некуда. Ночью ноги как-то сами проталкивались сквозь железную решетку и замерзали, однако сегодня она лежала, сжавшись в комок, хотя теплее от этого не становилось. Олька чувствовала, как маленькая рука щекочет ей ухо: Ленечка. Осторожно протянула под одеялом руку, быстро схватила теплую ладошку, и мальчик радостно взвизгнул.
– Сколько можно будить? – недовольно цедила мать сквозь зажатые во рту приколки. – Вставай!
– У меня горло болит.
Голос вышел таким хриплым, что мать обернулась:
– Опять?! Померь температуру. – И тут же, без перехода: – Где Лешкины рейтузы?
Отшвырнув расческу, Тая начала одевать сынишку.
Господи, ну хотя бы тридцать семь и пять, пожалуйста. Первый урок география. Полезные ископаемые Сибири. Глава в учебнике начиналась многообещающей фразой: "Западная Сибирь очень богата полезными ископаемыми", но Морской Волчонок в это время мучился от жажды в непроглядном мраке трюма, так что дочитать о полезных ископаемых не удалось.
– Дай сюда, – мать протянула руку. – Давай, говорю, хватит давить!
Вытянула трубочкой накрашенные губы и стряхнула градусник:
– Отведешь Лешку в садик и отправляйся в поликлинику. Скажешь, что тридцать семь и семь. И шевелись, шевелись!
– Сама отведи, – встрял Сержант.
Уже в кителе, но все еще в тапках, он выглядел так смешно, что Олька с трудом сдержала смех.
– Когда "сама"? Я опаздываю! Ляля отведет.
– Она ребенка заразит!.. Одень хотя бы, я отведу. Я что, не опаздываю?
Еще несколько раз хлопнула дверь прихожей, потом входная. Раз, другой… последний.
Ушли.
Олька быстро обвела взглядом комнату. Мать может вернуться, если что-то забыла, как перчатки в тот раз. Пока что везло: Бог оказался на две десятых градуса дальновидней, а то мать сказала бы, что тридцать семь и пять не температура, и пялиться бы Ольке сейчас у доски в карту, где Сибирь густо, как мухами, засижена полезными ископаемыми в виде треугольничков и квадратиков, иди знай, где что. Впереди свободный день, прекрасный и неожиданный. Не хотелось пока думать, что этот день подпорчен двумя обстоятельствами. И все-таки: не хотелось, а думалось. Во-первых, непонятно было, когда вернется Сержант – может проторчать в своем оркестре допоздна и потом объяснять матери пьяным голосом: халтура, мол, подвернулась, что означало похороны и, конечно, на самом дальнем кладбище, а потом автобус долго ждали; вот деньги. Он швырял мятые бумажки на стол, чего Олька не видела, но знала, что именно так происходит, а не видела, потому что важно было сделать вид, будто спишь глубоким сном. Помогало это не всегда – мог поднять. "Чаю горячего могу я в собственном доме получить?.." – "Оставь ребенка в покое!" – патетически вступалась мать и делала только хуже. "Ребенок? Она уже не ребенок. Ольга, накрывай на стол, кому сказано! Имею я право на горячий ужин, в конце концов?.." Приходилось срочно жарить картошку, варить сардельки, а потом он снова кричал о чае в собственном доме, потому что тот, вскипяченный по первому требованию, давно остыл. С трудом верилось, что второй час ночи. В комнате становилось душно от запаха еды и тяжелого, сладковатого духа перегара, оконное стекло запотевало… Могло быть и так, что никаких похорон не было – Сержант появлялся ненадолго, пьяный, раздраженный и злой, и требовал деньги у матери, а потом уходил снова.
Каждый раз Олька мечтала, что один раз он уйдет и не вернется. Пожалуйста, Господи. Пусть с ним что-нибудь случится. Вот он тащится, пьяный, а в это время грузовик выезжает, где знак "БЕРЕГИСЬ АВТО", прямо напротив дома. И всем станет хорошо. Никто не будет тошнотворно вонять перегаром, орать про горячий ужин, швырять тарелку и заставлять тут же подбирать осколки, никто не будет хватать за волосы мать, бить ее головой о стену, мать не будет истошно кричать: "Ляля, вызывай милицию!". Если удавалось ускользнуть и вызвать, то из милиции выпускали его на следующее утро, и целый день у Ольки ныл живот: что будет вечером, потому что вечером бывало еще хуже – намного хуже, и только приступ кашля мог остановить эту гадину, гадину, гадину!.. Тогда он взмахивал руками и, хватая воздух раскрытым ртом и стремительно краснея лицом, метался по комнатке в поисках ингалятора. Сквозь его жуткий сип и кашель мать, с мокрым, в кровавых подтеках, лицом, кричала: "Ляля, вызывай "скорую помощь"!", как накануне кричала про милицию. Бывало, что просыпался и начинал плакать брат; тогда Сержант отталкивал мать, подхватывал Ленечку на руки и начинал приговаривать что-то жалостное: "Сыночек мой, сынок, только ты своего папку любишь, больше никто, сыночек мой".
На мысли о Ленечке грузовик под знаком "БЕРЕГИСЬ АВТО" тормозил, из кабины высовывался шофер в кепке и кричал: "Ты что, не видишь, куда прешь? Жить надоело?" Сержант подбирал сбитую фуражку, отряхивал и, криво улыбаясь, переходил улицу.
Нет, сегодня не надо портить день и думать о плохом. Просто держать в уме, как при вычитании, что Сержант может вернуться и в середине дня, это во-первых; во-вторых, надо успеть в поликлинику. Если повезет, дадут освобождение. Все-таки тридцать семь и семь.
А в кухне – половина вчерашнего батона и шоколадное масло – настоящий пир, если бы не было так больно глотать. Кроме того, Олька никак не могла согреться, но сейчас было не до печки: сначала к врачу.
Врач и медсестра были похожи друг на друга. Обе – красивые, с пышными завивками, выпуклыми голубыми глазами и одинаковой помадой, только медсестра пятидесятого размера и блондинка, а врачиха – шатенка и сорок шестого. Если бы они строились на уроке физкультуры, то медсестра оказалась бы в самом начале ряда, а докторша в середине.
– Мазок, – врачиха повернулась к сестре, – хотя и так ясно. И температуру пусть померит.
Медсестра протянула полную руку к банке, где стояли градусники и, казалось, сосали серебряными клювиками воду через слой ваты. Или это не вода? От мокрого холодного градусника по спине пошел озноб.
– Разденься, я тебя послушаю.
Врачиха сняла с шеи трубку. Держать градусник было очень неудобно. Господи, пусть останется тридцать семь и семь. Или хотя бы тридцать семь и пять, пожалуйста. Олька послушно дышала и "не дышала", больше всего боясь, что теперь, когда от касания трубки стало еще холодней, температура совсем упадет. Пожалуйста, Господи.
Врачиха что-то писала в карточке, одновременно дружелюбно и негромко переговариваясь с медсестрой о чем-то непонятном.
– Никто ему не виноват. Зачем надо было мелькать, скажи? Не мог по-тихому?
– Я тоже не представляю. Зачем дразнить гусей?
– Ему раз дали понять, другой…
– А-а, так кто-то говорил?
– Ну да. Так и так, мол: получен сигнал. По-дружески, можно сказать, предупредили. Чтоб сделал выводы. Мне Наташа сказала.
– Сестра-хозяйка Наташа?
– Нет, из процедурной Наташа. Которая в декрет уходит. Хотя та Наташа тоже знает.
– Я не удивлюсь, если вся поликлиника в курсе.
– Сам виноват.
– Вот я и говорю. А теперь локти кусает.
Пока Олька одевалась, медсестра без интереса посмотрела на термометр, стряхнула его и сунула обратно в банку.
Должно быть, Богу надоело слушать, как Олька клянчит по мелочам, и он подогрел докторский градусник еще на две десятых, потому что врачиха опять заговорила о миндалинах. Пора, пора удалять. Ангина дает осложнения, это опасно. Однако в ее голосе опасения слышно не было – или просто хотелось договорить о том, который дразнил гусей, хоть его предупреждали.
День был ветреный, и печка разгорелась быстро. Озноб не проходил, хотя она натянула на платье толстый свитер. Хотелось послушаться врачиху и забраться под одеяло ("ангину надо вылеживать"), но тогда не почитаешь подпольную литературу, и получится, что горло болит совершенно зря.
Подпольная литература хранилась под шкафом в прихожей и должна была бы называться подшкафной, но Олька предпочитала слово "подпольная" – или "нелегальная", как говорили про листовки, которые революционеры печатали на гектографах. Сколько помнила, никто, кроме нее, под шкаф не заглядывал, да и сама она случайно наткнулась на эти сокровища, когда искала затерявшийся Ленечкин мячик. Мячик нашелся, а заодно Олька выгребла много свалявшейся пыли, рваные кеды, собранный гармошкой носок, тусклый леденец, гайку и надкушенную сушку. Все было щедро укутано войлоком пыли. Кочерга уперлась не в стенку, а остановилась на полпути, уткнувшись во что-то плотное. Находка, правда, мало походила на революционные листовки: кочерга выволокла один за другим три толстенных тома. Первый совсем не претендовал на нелегальность: на твердом и толстом, как дверь, синем переплете выпуклыми буквами было написано: "Сочиненія М. Ю. Лермонтова". Две других были похожи друг на друга тусклым золотом столь же толстых, как на Лермонтове, обложек. Их с полным правом можно было отнести к нелегальной литературе, потому что в библиотеке не встречались никогда. Одна называлась "Нива", другая – "Мужчина и женщина". Только у бабушки и у крестных Олька видела книги с такими тонкими, воскового цвета, страницами, где картинки были переложены папиросной бумагой.
Если бы Сержант не застукал ее в прошлый раз на захватывающей главе "Гермафродитъ", ничего бы не случилось. Но случился скандал, и не из-за гермафродита вовсе, а оттого, что картошка кончилась, и Сержант с матерью орали в два голоса, что как всякую похабщину читать, так пожалуйста, а как вовремя картошки купить, так ее не допросишься, будто кто-то просил, и вообще откуда ей знать, что картошки нет. Сержант грозился выкинуть "Мужчину и женщину", но не только не выкинул, а с интересом листал, когда Олька вернулась из магазина с этой чертовой картошкой. К счастью, это было как раз перед ноябрьскими, оркестр готовился к параду, поэтому Сержант подолгу задерживался на репетициях, и Олька, подумав, отправила "похабщину" на прежнее место под шкафом. Лермонтова старательно обтерла и поставила на книжную полку, в самый низ. "Ниву" вперемежку с "Мужчиной и женщиной" читала, когда никого не было дома; потом убирала под шкаф.
Там и кроме "гермафродита", скрупулезно дочитанного в прошлую ангину, нашлось много необыкновенно интересного. Например, целый раздел "Проституція", откуда Олька узнала красивое слово, звучавшее как гитара, только наряднее. Раздел изобиловал картинками с лежавшими и сидевшими разодетыми красавицами. То были кокотки, куртизанки и даже "японскія гейши", но Олька часто возвращалась к одной картинке, на которой сидели, плотно прижавшись друг к другу, две испуганные смуглые девочки. Внизу было написано: "Алжирскія проститутки". Их серьезные лица кого-то напоминали, и она возвращалась к странице снова и снова, пока однажды не застыла вдруг перед зеркалом, переплетая косу, и так, с недоплетенной, бросилась к шкафу, благо дома никого не было. Если б не школьная форма…
Хоть и проститутки, девочек было ужасно жалко, как и ребенка из другой главы, никакого отношения к алжирским и к проституткам вообще не имевшего. Он был изображен не то прыгающим, не то танцующим, но с выпученными глазами и перекошенным ртом. Подпись "Бѣсноватый мальчикъ" ничего не объясняла, а прочитать статью она не успела: вернулся Сержант. Не появись он тогда, мать наверняка не обратила бы внимания на книгу, тем более что "Мужчина и женщина" по толщине не уступала Салтыкову-Щедрину и Горькому, но, во-первых, это была "похабщина", а во-вторых, Олька привыкла, что мать с Сержантом всегда заодно. Кроме тех случаев, когда он ее колотит, когда "Ляля, зови милицию!..". Зато мать разрешает читать все, даже "Судебную психиатрию", где полно портретов с черными прямоугольными нашлепками на месте глаз. Но истории там жуткие, куда там Эдгару По. Иногда мать дает читать рукописи, которые печатает; она называет их "халтурой", но Ольке больше нравится слово "рукописи", хоть они напечатаны на машинке. Правда, не все рукописи охота читать. Например, мемуары – скука смертная, хуже газет. А на ту рукопись, за которой приходили вчера, Олька обратила внимание из-за названия – так только в старинных книгах пишут: "ВАГОНЪ". И хоть ничего особенного не происходит – просто по городу едет трамвай – все равно здорово, и всех в этом трамвае очень хорошо себе представляешь. И писатель, который сочинил этот "ВАГОНЪ", Ольке понравился, хотя чудной немножко, а на мизинце кольцо с какими-то буквами. Она привыкла, что писатели обычно пожилые и солидные, а тот молодой совсем. Правда, вот Гоголь не старый и с прической, как у девочки, даже усики лишними выглядят, словно кто-то нарочно пририсовал.
Хотя не знала еще, что начнет читать, глянцевые страницы "Нивы" раскрылись как раз на Гоголе: "Вій", и девочка окунулась в неторопливое повествование о бурсе и бурсаках, бдительно прислушиваясь к входной двери, но только до тех пор, пока осточертевшая комната не превратилась в темную ветхую церковь, и сама она давно уже не сидела на продавленном диване, а сжималась в комок на полу внутри очерченного мелом круга, рядом с перепуганным Хомой, который склонился над огромной книгой с глянцевыми, воскового цвета, страницами.
7
Чем знаменателен сороковой день после смерти и почему его отмечают, Лариса представляла себе очень смутно, но знала, что так принято делать. Первой спросила Анна Яновна – не спросила даже, а полуутвердительно как-то обронила, словно напомнила: "Сороковины, Лорочка, скоро…". В середине ноября Лариса столкнулась на кладбище с Тоней, Ириной сестрой, и та сразу тоже заговорила про сороковины:
– Это если от семнадцатого октября…
– Похороны двадцать первого были, – поправила Лариса.
– При чем тут похороны?.. Считают от того дня, когда преставился.
Не успев стереть возмущение с лица, Тоня перекрестилась и увлеченно продолжала:
– В октябре сколько дней, тридцать один? Ну да; тогда выходит, что двадцать пятого. Всего ничего осталось, неделя. Народу много придет?
Спохватившись, Лариса торопливо пригласила и назвала адрес. Тоня кивнула. На вопрос об Ирине чуть нахмурилась:
– Придет, конечно. А если воскресенье, то внучку ждать будет, к ней внучка по воскресеньям ходит. Передам обязательно.
Что-то смутно припомнилось о внучке, из-за которой Ира не пошла на поминки. Спросила осторожно:
– Это дочкина или сына девочка?
– Дочкина, – кивнула Тоня, – и такая же черненькая. Сын-то – помнишь Левочку? – блондин. Твоему сколько сейчас?
Они подошли к могиле. Песок потемнел от дождя и немного осел. Теперь, без венков и букетов, могила похожа была на обыкновенную, только маленькую, грядку наподобие тех, что рядами тянутся у них в Ботаническом саду. В глубине холодной мокрой земли лежал Герман, но об этом думать было нельзя.
Тоня привычно хлопотала у могилы, разравнивая песок, – только теперь Лариса увидела у нее в руках маленькие грабли, – хлопотала и говорила то, что говорят давно не встречавшиеся люди:
– Двадцать пять лет, подумать только, я же его вот таким крохой помню… Ничего, скоро женится, так у самого крохи будут, Бог даст. Наш как женился, так…
Как странно, подумала Лариса, почти не вслушиваясь в высокий, звонкий Тонин голос: люди спрашивают о чем-то только для того, чтобы рассказывать о себе, нисколько не интересуясь, нужно ли тебе это. Эти слова: "как странно" – были последними словами Германа. Так и не узнать уже никогда, что ему показалось странным в последние секунды жизни.
– …через год, – Тоня заботливо отряхнула грабли, – раньше нельзя, потому что земля должна просесть. А через год можешь ставить, я тебе скажу, где у них мастерская – мы там для родителей надгробие заказывали. Конечно, надо сверху дать, – она выразительно потерла средний и большой пальцы, – но зато и сделают как надо.
Лариса с признательностью кивнула. На прошлой неделе она старательно убрала последние цветы, мертвые и мокрые. Мысль о надгробии ей в голову не приходила, да и никакие мысли вообще – нельзя же считать мыслью безмолвное отчаянное восклицание: Герман, Герман!..
– Какая темень, подумай, а ведь только пятый час.
Тоня остановилась за воротами кладбища, застегнула верхнюю пуговицу пальто; наконец, попрощались.
Домой Лариса возвращалась пешком. После Тониного напористого, энергичного голоса ей казалось, что, несмотря на уличный шум, вокруг необыкновенно тихо, и эту тишину хотелось продлить. Дома тоже ждала тишина – Карлушка приходил поздно, но то была тишина другая: глухая, закрытая, и Ларисе часто казалось, что нарушить ее может что-то зловещее, вроде летучей мыши. Тоскливая эта тревога не проходила.
– Это потому, Лорочка, что вы не выплакались, – объяснила Анна Яновна. – Плакать надо, тогда легче станет, а то изведетесь вконец. Бог даст, после сороковин полегчает.
Легче всего было на работе. Она вдыхала влажное тепло оранжереи, надевала халат. Ей удавалось довольно легко справляться с самыми капризными тропическими цветами. Вот и сейчас, пересаживая амазонскую лилию, она сбросила грубые перчатки и осторожно высвободила корень. С трудом верилось, что из невзрачных кривых луковок рождаются нежные цветы необыкновенной, теплой какой-то белизны. На табличке старательным почерком студента-ботаника было написано: "Амазонская лилия. Eucharis Grandiflora". Лариса не запоминала их названий – ни русских, ни тем более латинских, но пальцы сохраняли память о тех, которые она пересаживала. Руки отмоются, а что кожа грубеет, так разве сравнить с тем, как было в Сибири? И никаких перчаток; откуда же. Ночами не спала от боли, руки трескались и кровоточили. Герман у кого-то раздобыл медвежье сало, только им и спасалась.