Рулетенбург - Леонид Гроссман 7 стр.


Душный зал, заставленный мебелью, бронзой, статуями. Диваны от Гамбса, обои от Шеффера. На одном канделябре билетик: заложен 8 декабря на десять месяцев в 75 рублях. На подоконнике сафьянные коробки от драгоценностей. Сухой поседелый процентщик – янтарно-желтая кожа, весь в сухожилиях, с носом горбатым и взглядом пронзительным. Вспомнился сразу Гобсек: лицо, пахнущее золотом.

– Я снова прибегнуть решил к вашей помощи…

– Разве?.. – сухо удивился старик. – Ведь двадцатого срок вашему заемному письму.

– Но вы согласитесь, вероятно, отсрочить и не откажете переписать мой вексель с новой суммой.

– Никак не могу-с. До уплаты старого долга с причитающимися процентами…

– Я уплачу вам полностью, верьте мне. Вот опекун мне пришлет… На днях лишь отчет по опеке получен. Одного зернового хлеба…

– Ну, что же, тогда мы с вами потолкуем о новом займе. А без залога в нашем деле нельзя-с…

– Ну, возьмите эту булавку, от отца память.

Он вынул из галстука золотую ястребиную лапу с жемчужным яйцом.

– Да не много стоит…

Хозяин взвесил старинную драгоценность на легких, аптекарского типа весах.

– Ну, для вас так и быть – двадцать пять рублей.

– Что вы? Вещь тысячная…

– Двадцать пять рублей серебром. Проценты за прежнее вычтем…

Выхода не было. Достоевский подписывал новое заемное письмо и быстро пересчитывал пачку билетов.

Старик, вписав в книгу новый заем, снимал нарукавники (он берег свой сюртук). Закончив сделку, он становился любезнее.

– Эх, господа литераторы, жить не умеете…

– Вы бы научили…

– Так вот, живой пример для вас. Не расточал гонораров своих по пивным да шустер-клубам – и вот богаче самого Брамбеуса.

– Ну, да не всякому ведь дана такая выдержка. Чей это портрет у вас?

В светлой бронзовой раме высился у толстой массивной колонны полный субъект в цилиндре, чулках со стрелками и башмаках, опустив одну руку в карман, а другою держа перед собою банкнот.

– Это? Победитель при Ватерлоо.

– Как же так? Быть не может! Веллингтон? Блюхер?

– Нет-с. Натан Ротшильд. Вот он стоит у колонны Лондонской биржи, откуда владычествует вселенной. Вы видите надпись?

На нижнем поле гравюры был выписан стих из "Гимна радости" Шиллера:

Seid umschlungen Millionen!

– Почему же он "победитель под Ватерлоо"?..

– Как, вы не знаете? А еще литератор! Стыдитесь! Ведь лондонский Ротшильд, предвидя разгром Наполеона, накануне решительной битвы переплывает Ламанш и держится и тылу английской армии. Чувствуя близость кризиса, он выезжает на поле сражения и зорко следит за действиями обеих армий. Когда же императорская гвардия, ринувшись в атаку под командой маршала Нея, была отброшена и смята Веллингтоном, Натан Ротшильд под грохот и завывание пушек поскакал обратно в Брюссель. В Остенде рыбаки отказываются перевезти его – на Ламанше буря. Он бросает им две тысячи франков, и через несколько часов он уже в Дувре. Лучшие почтовые лошади мчат его в Лондон, и наутро он стоит на фондовой бирже у своей любимой колонны. Правительственные курьеры еще не прибыли, никто на всем острове еще не знает о последнем непоправимом поражении Наполеона, кроме этого толстого биржевика. Его официальные и тайные агенты действуют вовсю. Снижение ценностей, скупка бумаг. В один день Натан Ротшильд нажил полтора миллиона фунтов стерлингов и по праву назвал этот день "победой под Ватерлоо". Вас, я вижу, заинтересовал этот случай. В "Библиотеке для чтения", кажется в 1836 году, можете об этом прочесть мой точный отчет…

– А знаете ли вы, что будущее общество без остатка поглотит всех этих властителей мира, сосущих из крови народонаселении свои миллионы? (Вспомнилась последняя беседа с Белинским.)

– И полноте! Будто не знаете: ведь большие дела нельзя предпринимать без крупных капиталов. Но чтобы свершить великое в политике, в литературе, в науке, в гражданском устройстве, нужны огромные средства. Каждому герою в молодости нужен сразу весь капитал… Подумайте только, сколько гибнет замыслов, сил и жизней от отсутствия нужной суммы в нужную минуту…

Эта была мысль, давно уже нестерпимо мучившая его, выжитая тяжким личным опытом вечной нехватки средств, рабочей спешки, выпрашивания авансов, мечты о крупном гонораре, который бы открыл ему возможность сразу же отказаться от всей мелкой журнальной работы и создать свои "Мертвые души", своего "Старика Горио" или "Жиль Блаза". О нет, он не скуп (этого порока он не унаследовал от старого скряги – штаб-лекаря), он щедр и будет еще щедрее, но по-своему он деньголюбив. Отвратительна эта медленная система накопления богатства всеми правдами и неправдами, лишениями и отказами, крохоборством и обсчитыванием. Но получить сразу весь капитал для большого, художественного предприятия – о, это другое дело! На это писатель имеет право. Да, если хотите, он понимает прелесть богатства, но только для широких организаторских целей, для финансирования больших творческих планов, для устройства сложных и длительных работ. Для крупных строек нужны большие средства. Он это со всей точностью знал по сметам инженерного департамента.

Желтый процентщик смотрел на него своим пронзительным взглядом.

– Бросьте пустые мечтания, Достоевский: в наш век промышленности, пара, ссудных касс и ассигнаций нечего корпеть над поэмами! Литературный талант превратите в безошибочный источник доходов. В наше время писатель обязан развить в себе деловитость, предприимчивость, крупный расчет, коммерческую инициативу и риск. Чем хиреть над защитою бедных и наживать чахотку в мечтах о будущем социальном мире, научитесь спекулировать, поднимать издательские проекты, устраивать литературные кампании, переводить, редактировать, покупать и перепродавать рукописи. Бальзак и Сю составили себе состояние фельетонами. Нужно писать для газет, нужно ловить темы разговоров и подавать их в живой, острой, шутливой, увлекательной прозе с курьезами и анекдотами, портретами и уличными сценками. Это все должны прочесть, это пишется в один вечер, это может озолотить литератора. А все ваши "Бедные люди" из бедности вас не выведут, можете поверить мне… Да-с.

В глубоком раздумьи сходил Достоевский по ковру парадной лестницы на Средней Мещанской. Обо всем этом сам он не раз уже думал. Да, он признавал особый капитализм – для завоевателей, великих и смелых строителей, для гениальных художников, замысливших великие книги. Еще в детстве, полусознательно его пленяло большое состояние деда Нечаева, тетки Куманиной, этот тучный быт московского купечества, склады с товарами, крупные оборотные суммы, солидные капиталы, которые ведут ко всему, даже к талантливости. Да, да – "деньги тем всего и подлее, что даже таланты дают" (так записалось недавно в дорожной тетради).

Тогда еще он решил испробовать путь Ротшильда, Джона Лоу, Потемкиных и Строгановых. Как раз попалась ему в "Инвалиде" статья о немецких поэтах, умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме. Лессинг, Шиллер, Моцарт, Бетховен знали жестокую нужду, Ленау помешался, Клейст застрелился. Достоевский был потрясен. Какие имена! Чем мучиться и гибнуть с голоду по тюрьмам и сумасшедшим домам – лучше действовать, предпринимать, пользоваться обстоятельствами, направлять судьбу, добывать богатство. Ловкость, быстрота, сообразительность – и фортуна в твоих руках.

Он затеял тогда продолжать втихомолку начатый другими перевод "Матильды" Эжена Сю. Он помнит беготню по типографам, книгопродавцам, бумажным складам. Помнит, как быстро переводил Жорж Санд, Бальзака, уговорил брата перевести "Дон Карлоса", затевал издание русского Шиллера ("Шиллер выкупит все!"), писал драмы в надежде жить театром. Он, конечно, как художник увлекался великими мастерами, но он твердо помнил: Гоголь берет за печатный лист тысячу рублей серебром, а Пушкин продавал один стих по червонцу.

Так брел он по жизни, беспрестанно стремясь подвести под зыбкие, ускользающие, летучие мифы своих видений прочные и точные основы практического расчета, делового оборота, денежного куша, крупного гонорара, которые могли бы позволить ему наконец воздвигнуть огромное здание на вечные времена.

Трактир "Кытай"

Слышали мы от людей чиновных и ученых, что Наполеон был гений. Много русских разумных голов закружилось от этих двух слов.

Я. Бутков

"Петербургские вершины"

Вкрадчиво шуршат шелковые портьеры, весело поблескивает бронза безделушек, со всех стен отсвечивают тугие полотна ландшафтов, и покорно уступают телу чуть звенящие эластические кресла. Это – редакция "Отечественных записок", кабинет Андрея Александровича Краевского.

Группа сотрудников весело и бойко беседует о петербургских событиях. Густой бас редактора покрывает все голоса. Итальянская опера – Лаблаш, Тамбурини, Тамберлик. Кто-то сравнивает Рубини в "Лючии" с Мочаловым. Лотерея-аллегри в Пассаже. Новый ночной ресторан на островах. Дополнение цензурного устава тремя статьями о ежемесячных сочинениях. Смех, анекдоты, речитатив из "Нормы". Семейственность, непринужденность, ласковость речей и взглядов – Краевский, кулак и гостинодворец, щеголяет радушием своих редакционных нравов.

Чуть-чуть в стороне, молчаливо и смущенно сидит на краешке кресла, неловко поджав под себя ноги, незнакомый человек в черном поношенном сюртуке на порыжевших пуговицах и в мутных бесформенных сапогах. Крупная голова с резко выдающимися скулами, рыхлыми чертами и угрюмым выражением, но умными и кроткими глазами.

Это – саратовский мещанин, самоучка, добравшийся пешком до столицы, обитатель углов и подающий большие надежды литератор Яков Петрович Бутков.

– Представьте, – рассказывал на расспросы Достоевского Панаев, уйдя с ним в соседнюю комнату, – добрел пешком до Питера. Написал свои первые столичные впечатления – неопытно, а свежо, неожиданно, выразительно, метко, сейчас же напечатали. Успех, гонорар, ну, конечно, как водится, нищенский, а все же заработок, возможности в будущем. Тут как на беду рекрутский набор. Буткову – по званию и семейному положению – идти в солдаты. И вот наш предприимчивый и находчивый Андрей Александрович оказывает великодушие: покупает своему сотруднику рекрутскую квитанцию. Благодетель! Ну, разумеется, тут же условие: всю сумму Бутков обязуется вернуть в такой-то срок вычетами из своего гонорара за статьи в "Отечественных записках". Ход-то какой! И благородно, и превыгодная сделка: законтрактован нужнейший сотрудник, – физиология-то в Моде, а кто лучше Буткова знает углы и подвалы со всеми их обитателями?

– Что ж он так робок?

– Как-то сознался мне: "Начальство… Литературные генералы… Я ведь кабальный…"

Достоевского сильно заинтересовала эта фигура сочинителя-бедняка. Подошел, разговорился. Вскоре он сблизился с ним. Тот понемногу перестал робеть и стал откровенен.

Достоевский водил его обедать в "Отель де-Франс". Но Бутков чувствовал себя там смущенным и растерянным. "Я в эти кулинарные храмы не люблю ходить, – сознался он как-то, – литературные генералы здесь устрицы глотают да английский эль пьют…" И он повел Достоевского на Большую Подьяческую. – "Вот тут маленькое заведеньице попроще. Внизу в катакомбах православная пирожная лавочка – чай китайский и казалетовское пиво. И дешево и привольно-с…"

У входа в подвал красовалась вывеска с аршинными буквами: Кытай. Особой, пестрой, изломанной, условной техникой петербургских вывесочных живописцев были выведены ярко и угловато графинчики, чайник в разводах, огромный, словно наклеенный и падающий бильярд, а над ним два человеческих автомата, как бы составленных сплошь из геометрических фигур: окружности голов были приставлены прямо к ромбам плеч, а от трапеций корпусов пересечением прямых проведены щеголеватые шарниры конечностей, с совершенно немыслимым скрещением двух бесконечных киёв. Эта вывеска чем-то понравилась ему.

Они спустились по выщербленным ступеням в душную пирожную. Буфетчик в потертой атласной жилетке устраивал на стойке селедку и огурцы. Под визг охрипшего органа какой-то мрачный субъект в сибирке, с длиннейшими усами польского магната, постукивая кружкой, бессмысленно тянул с пьяной амбицией куплет о "миленьких девицах" с нелепым припевом: "Клянусь, как честный офицер!.."

Это было тупо и пошло до невозможности. Но эта именно предельная нелепость чем-то и прельщала его. В ней была своя характерность, как-то криво, несуразно, но выразительно, по-новому отражавшая свирепую дикость жизни, плеснувшей в эту преисподнюю. Ему хотелось запомнить эту безобразную строфу, чтоб оживить ее когда-нибудь в очерках подпольного Петербурга. Ему нравилась эта пьяная нескладица, как и ломаные контуры вывески "Кытая". "Быть может, это потому, что в стихах я ничего не смыслю. Брат Миша, кажется, прав! А может быть, здесь – кто знает? – предчувствия какого-то нового искусства, неожиданные сочетания линий…" Ему мерещились трапеции и ромбы бильярдных игроков с уличной живописи, прельстившие его смелым геометризмом всего построения: "Ведь тайна нарождения новых художественных образований неисповедима…"

Здесь, под хриплые запевы труб и возгласы пьяных, этот "кабальный холоп Краевского" – так называл себя Бутков – любил беседовать, раскрывать свою душу. Он охотно проверял свои наблюдения над "богохранимым градом Санкт-Петербургом", стоящим на зыбком земноводном основании в уровень с морем. Он хорошо изучил его подвалы, чердаки, трясины, верховья и низовья.

– Все это пространство, – говорил он, – охваченное душными или холодными клетками, под человеческим названьем комнат, перегороженное на бесчисленные закоулки под немецким названием квартир – приболотная и чисто болотная линии битком набиты разным народом, составляющим особое, петербургское человечество. В середине уже не сжато, а просторно, удобно, комфортабельно обитает блаженная частица человечества, собственно именуемая Петербургом… И несмотря на численную незначительность блаженной частицы, она исключительно слывет Петербургом, как будто прочее полумиллионное население, родившееся в его подвалах, на его чердаках, дышащее одним болотным воздухом, лечащееся болотными испарениями, не значит ничего, даже вовсе не существует…

Он указал Достоевскому на одного из посетителей:

– Взгляните на этого голодающего, тщетно поджидающего какого-нибудь щедрого гостя, который под пьяную руку согласится угостить его. Бывший чиновник. Ходячая машина для письма, приводимая в движение столоначальником и экзекутором. Когда-то мечтал стать Наполеоном – скажите, кстати, почему это над российскими замызганными и растоптанными душонками имеет такую власть карьера этого поручика? И заметьте, чем ты беднее и подавленнее, тем даже мучительнее ворошит душу орлиный профиль императора!.. Но в сторону. Нет такой насмешки, нет уничижения, которых бы не снес этот субъект молчаливо и кротко. Виноват ли ты, братец, что, высиживая себе в продолжение восьми часов в сутки чахотку, ты не высидел даже тарелки супа?..

И старый, безнадежно опустившийся пьяница, пуще всего озабоченный тем, чтоб его не приняли за бродягу и чтобы как-нибудь просвещенный собеседник не проглядел бы его высокоприличного прошлого, приободренный улыбкой Буткова, начинал беседовать с ним, мигая слезящимися глазками, не без робости, но в какой-то вычурной манере воображаемой и несуществующей великосветскости, всячески стремясь проявить высокое чувство собственного достоинства в изысканных манерах и витиеватых словесах заплетающейся речи…

* * *

На днях в Висбадене, набрасывая отдельные эпизоды и сценки для своего будущего романа о "пьяненьких", он вспомнил одну такую давнюю беседу. Как-то летом в Парголове к нему подошел отставной чиновник, видно из писарей, горький пропойца, пухлый, облезлый, в ободранном сивом мундирчике, почти без сапог. От него несло сивухой. С вычурными жестами, страстно прижимая руку к сердцу и эффектно откидывая фуражку, с расшаркиваниями и широкими кавалерственными поклонами, льстя слушателю и стремясь себя поднять на степень высокой добропорядочности, фиглярничая и вдруг спадая с этого театрально приподнятого тона в откровенное жалобное попрошайничанье, он стал витиеватым языком излагать Достоевскому, быть может, преувеличивая и клевеща на себя, ужасающую повесть падений и низостей. И вдруг, с мелким, дребезжащим хихиканьем, обнажая остатки выщербленных черных зубов, лукаво и мерзко подмигивая, он дрожащими руками стал отстегивать у пояса ремешок.

– Да что вы это?

– А посечь себя предлагаю, милостивый государь, недорого, право. Всего рубль серебром – и всласть, сколько душе угодно, хоть колючими прутьями, согласен, извольте… Секите вовсю! Заслужил. Достоин. Аксиос! Казните, казните нечестивца…

Достоевский в ужасе оглядывал пьяного.

– Страшитесь? Гнушаетесь? Полноте – дело житейское! Кому же не лестно посечь своего ближнего? Ведь не у всякого же собственные ревизские души, да конюшни, да старосты… А ведь каждому пытка над ближним сладостна, слаже сладчайшей похоти… Вот и нужны вольнонаемные… для истязания… Рубль серебром уплатил и наслаждайся, и хлещи до бесчувствия! На прошлой неделе отставной полковник Словоерсов, – не изволите знать? – дал заработать зелененькую.

Достоевский вынул деньги.

– Я еще соберу вам среди знакомых, чтоб вам не приходись прибегать к этому… способу… (Он еле пересиливал-подступающее отвращение.)

– Презирать изволите? – не без ехидства спросил чиновник быстро пряча кредитку в карман. – Что же, ваше право… Да только напрасно лишаете меня заслуженной кары, публичной казни, всесветного пригвождения к позорному столбу! Этим грехи искупаю, и в этом, сударь, есть еще капля меду для души моей изъязвленной… Казнью великой, позором питаю ненасытную гложущую совесть.

Он снова запрятал клочья грязного белья и затянул ремешок под ужасной жилеткой. Глаза опять лукаво поблескивали из-под вспухших багровых век.

– А ведь верно уж мыслите: "Ишь шельмец, недурно придумал: и покаянье публичное и тут же барыш. И спасенье души и прирост капитала". Ведь так, – не может ведь быть, чтобы так не изволили думать?..

И заливаясь мелким, издевательски хитрым смешком, он уж без всяких приличий, с циничной бесцеремонностью хлопнул коротким шлепком собеседника по плечу и опустился на скамью. Достоевский невольно отшатнулся. Это неожиданно поразило старика – мрачное раздумье нашло на него. Он заговорил надрывно и выспренне:

– Да, милостивый государь мой, была в мире однажды грозная казнь. Гора – и на ней лобное место. И повисли на древе три пригвожденных тела. И три дня и три ночи висели, корчась и мучась, и века, и тысячелетья помним об этой трехдневной муке, и поем о ней хорами церковными, и вещаем проповедями с амвонов, и гласим медными языками колоколен… Я же, грешный, ежедневно, вот уже семь лет, со дня праведной смерти супруги моей, всхожу на свою плаху, и не трое суток, а две тысячи дней, пригвожденный к участи своей позорной, медленно корчусь в мучениях несказанных. Легко ли, вникните, ежедневно умирать от отчаяния и все же не умереть? Кажется, испил уже до дна чашу, а дно все уходит, и снова до краев полна чаша горечи неизреченной… Господи, когда же конец моей муке безмерной?..

Назад Дальше