* * *
Странно, удивительно текла наша жизнь. Никто и не думал о недостатках, никто не тосковал от лишений. О богатстве никто из нас и не думал. Мы жили другим. Но как могла справляться бедная Татьяна Федоровна с теми скудными грошами, которые ей платили мы, студенты, – бог ведает. Иногда она уносила что-то в заклад, но старалась не показать этого.
А в тот Татьянин день мы увидели убранную квартиру, лощеные полы, стол, покрытый всевозможными пирогами, обильной едой, богато убранный живыми цветами. Откуда только могла достать Татьяна Федоровна так много цветов? Это ведь дорого стоит.
Нарядная, в белом платье, распоряжалась наша хозяйка. На стол ставили жареного гуся, окорок, рябчиков, заливное из рыбы, бутылки с винами.
Вдруг в передней раздался смех. Кто-то пришел. Слышим голос Татьяны Федоровны:
– Откуда вы, Иван Иванович? Как я рада! Я думала, что вы пропали…
– Умираю, умираю, – отвечал мужской голос. – По убеждению, все по убеждению. Земский врач, вот оно что, под Архангельском, тощища, запил, ей-богу, запил.
В комнату с хозяйкой вошел рослый блондин, доктор Иван Иванович. За ними другой, заспанный, мрачный человек.
– Это приятель мой, позвольте представить. Прозвище – Утюг.
– Гаудеамус, – сказал нам доктор. – И я когда-то жил здесь, в этом раю, у ангела-хранителя Татьяны Федоровны. Господи, вот вы у меня где засели.
Доктор говорил, ударяя себя в грудь. Татьяна Федоровна смеялась.
– А где рыбы-то? – вдруг спросил доктор приятеля.
Утюг бросился в коридор и принес рогожный кулек.
– Двинские стерляди вам, Татьяна Федоровна.
Доктор стал вытаскивать из кулька замерзших больших стерлядей.
– Иван Иванович, а вы не женились? – внезапно спросила его хозяйка.
Иван Иванович прямо так и сел.
– Нет, – сказал он. – Но зато мы с Утюгом чуть не спились.
– Ничего, – ответил хриплым голосом Утюг. – Не сопьемся…
– А где же масло? – спросил доктор. – Я масло вам, Татьяна Федоровна, привез, холмогорское.
Утюг тащил мешок.
Мрачный человек Утюг, маленького роста, коренастый, ходил как-то усами вперед, а ноги где-то сзади. Он больше всех хлопотал за обедом. Зажгли лампу под розовым абажуром. Комната осветилась, и как-то радостно было.
– До чего я вас люблю, Татьяна Федоровна, – говорил доктор. – До того… Прямо вот… Эх, давайте, друзья, запоем. Вали, начинай.
Проведемте, друзья,
Эту ночь веселей,
Пусть студентов семья
Соберется тесней.
Потом как-то особенно пела Татьяна Федоровна:
Святой Татьяны день
Душой своей примите.
Во братстве скованный,
Он истину найдет.
И, истину любя,
Народу вы служите,
И к свету разума
Счастливый мир придет…
– Истина, истина… А я вот за истину в одиночке сидел… Сослан был… – сказал, выпив водки, мрачный Утюг.
– Как? За что?
– За митральезу… [10] Вот за что.
– Как митральезу?.. За какую? Что за ерунда? Скажите почему?
– Был я студентом. И была у меня любовь. Вот на Татьяну Федоровну похожа… Красота. И-их, и любил я ее… Ну, что говорить… Раз в Татьянин день я с друзьями загулял. Пели, пили, вот как сейчас… На бульваре, на Тверском, студенты-друзья меня спрашивают: "А куда же ты митральезу девал?" А студентов было много, и, должно быть, среди них был переодетый шпик. Я просто и ответил: "Дома осталась".
– Ну и что же?
– А вот… Татьяна Федоровна немного картавит, "р" не выговаривает… Это так идет к ней… А моя говорила так скоро, ну как стреляет. Ее еще отец "митральезой" прозвал. Ну, у меня обыск… Где митральеза? Ищут… Что делается, сказать невозможно… Я на мою показываю: "Вот Митральеза". Не верят. Посадили. Правда, недолго сидел. Сослали. Будто бы потом и верно у кого-то нашли митральезу… Понравилось мне на севере… Там и остался. Митральеза ко мне приехала. Натальей звали… Милая Наталья…
И Утюг мрачно выпил водки.
Студенты запели:
Полно, брат-молодец,
Ты ведь не девица,
Пей, гуляй, тоска пройдет…
– Не верю, ничему не верю, – говорил мрачный Утюг. – Не верю в истину, в справедливость. Ни в какие передовые слова. Все ерунда… Есть только совесть…
– А где же ваша Митральеза теперь?
– Нигде, – мрачно ответил Утюг. И добавил: – Ну, довольно.
Утюг запел:
Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать Земли вращенье.
Дурак, зачем он не напился,
Тогда бы не было сомненья.
– Во всем оккультика виновата, – сказал вдруг, подняв палец, Утюг.
– Ну, довольно тебе, – остановил его доктор. И встал. – Господа, – сказал он, – позвольте мне сказать вам очень серьезное. Вы студенты, и все вы юны. В вас еще машина жизни цела, не истрепалась. И колеса, зубцы… новы и целы. У вас душа еще светлая… Вы поймете… И вот я прошу вас, умоляю, уговорите Татьяну Федоровну, Татьяну нашу, которую мы празднуем…
Татьяна Федоровна встала и опустила гитару, побледнев.
– Прошу вас, уговорите ее выйти за меня замуж…
– Идите за него замуж, Татьяна Федоровна, идите! – хором кричали мы все.
– Ага, ага, я прав, – сказал Утюг. – Начинается судьба, оккультика то есть… Татьяна – есть красота, высота. Встать! – закричал он вдруг.
Мы все встали.
– В душе человеческой, – говорил Утюг, – есть высокие, святые стороны. А то и такие… хоть плюнь. Разные есть. А у вас, Татьяна Федоровна, они прекрасные… А все же, доктор, прости меня, она за тебя не пойдет замуж… Не судьба… Оккультика не та… А может, и та… За-муж! Татьяна Федоровна! – скомандовал он вдруг нашей хозяйке. – Идите замуж за доктора!
– Замуж. Какая я жена?.. Нет, я не жена… Я не могу без них… без юности…
Говорит Татьяна Федоровна, а сама и смеется, и плачет.
* * *
Прошло много времени, и вспомнил я как-то нашу Татьяну Федоровну летом в Москве, в жаркий летний день. Поехал туда, где она жила, но ее там уже никто не знал: съехала с квартиры давно. Я зашел в соседнюю лавочку купить папирос. Старик-лавочник дал мне пачку.
– Не знаете ли, – спросил я старика, – здесь, по соседству с вами, жила Татьяна Федоровна. Куда она уехала?
– Как же-с, как же-с, знавал… У меня забирала на книжку. Правильная женщина была…
– Куда же она уехала?
– Никуда не уехала… Вот уже три года, как померла…
Какое горе я почувствовал сразу… Что-то дорогое ушло.
– А где же ее похоронили? – спросил я старика.
– Э-э, хоронили! Вот хоронили-то ее по первому разряду, ведь она знатная дворянка была, генеральская дочь. Чего духовенства было, страсть сколько… Покров золотой… Я прощаться ходил. Во-о, студентов… Что было! Плакали. Особенно один, сказывали – дохтур, рослый такой, страсть убивался… Я глядел ее в гробу, чисто живая спит, красавица…
– А где же могила ее? – спросил я.
– Где? В Питер увезли. Ведь она знатная, говорю, из Питера была родом…
Так оказалось, что незабвенная наша Татьяна была не Московской, а Петербургской…
"Этот самый Пушкин…"
Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытых густым инеем. За палисадником улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от нее пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает в дали улицы веселый смех седоков.
Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба, где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича, великого поэта. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки, и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку-петушка, который пищал.
– Да вот в Москве, – сказал Александр Александрович, – знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе…
– Да что вы? – удивился я.
– Да, да, – сказал Александр Александрович Пушкин. – Уверяю вас – не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? Мало. Ну, "Капитанскую дочку" знают, нравится. А другое – не знают.
– Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал… все знают Пушкина.
Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.
– А в вашем образе, в лице, в глазах, есть черты Африки, – говорю я ему.
Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:
– Ну, это… нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем и такой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало – дождусь не дождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже – не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, березка хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса – меня берет ужас. Эти лианы!.. Нет, наш русский лес лучше… Вот я остановился здесь у дальних родственников. Кот там – таких русских серых котов больше нигде нет. Какой друг дома! Там лежанка, сядешь погреться – он ко мне всегда придет, мурлычет. Есть ли в Африке коты? – спросил Александр Александрович.
Как-то, помню, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.
Как-то, помню, сказал мне Александр Александрович, что отец его, конечно, много наговорил на себя.
Писал о любви – это опасно! А сам он, как я слышал в своей молодости, – сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение "Прелестнице". Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!
Не привлечешь питомца музы
Ты на предательскую грудь…
Ведь это так глубоко, такое постижение в такие годы…
Возвращаясь на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую на Долгоруковскую улицу, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много было непонимания, которое тушило огонь души его.
Моя потерянная младость…
Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя…
Странно. Что-то есть, вот-вот около… Около жизни. В юности – но есть, рядом, тут, около… скорбь. Отсутствие счастья… Что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной гаснет непонятый мой верный идеал…
В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М. А. Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина – Александра Александровича.
– А знаешь что, – сказал мне Врубель, – Пушкин не был счастлив и вряд ли он нравился им…
– Кому им? – спросил я.
– Женщинам. Цыгане, Алеко… Странное что-то есть… Посмотри впереди себя, – сказал Врубель, – я здесь сегодня вечером работал.
И Врубель отвернул большой холст.
На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер – в особенном ритме. А форма рисунка деревьев…
– Завтра надо будет мне написать тут сверху, – сказал Врубель, – "Кондитер Шульц. Мороженое".
– Что ты? Зачем? – удивился я.
– Да, да, – сказал Врубель. – Это вот там сбоку на улице, на углу, живет немец. Он просил меня – ему нужно.
– Отдай ему без этой надписи. Это так красиво.
– Не-ет, ему нужна она. Он платит мне двадцать пять рублей.
* * *
Долго я не мог заснуть. В углу моей большой мастерской горела зеленая лампада. На кушетке, свернувшись под пледом, спал Михаил Александрович Врубель – великий художник, кончивший Петербургский университет, два факультета, с золотыми медалями. И вот – он никому не нужен… Никто как-то не понимал его созданий. Как-то делалось одиноко, жутко. Зачем все академии художеств, искусства? Брань невежественных газет, критиков. А завтра он будет своей изящной, дивной формой писать на этой картине вывеску "Кондитер Шульц"… Что-то в этом есть жестокое и жуткое…
* * *
Утром рано я ушел в Школу живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, где я был преподавателем в высшей мастерской оканчивающих учеников.
– Ваша очередь, – сказал мне инспектор, – задать эскиз на тему историческую или, словом, какую вы хотите.
В канцелярии школы я написал на листе бумаги: "Зима в произведениях Александра Сергеевича Пушкина", и лист этот с написанной темой был повешен в классной мастерской.
Придя в мастерскую, я заметил, что ученики недовольны темой, и объяснили мне: что же это, все стихи? Лучше бы Пугачева в "Капитанской дочке". А вечером родственники мои, студенты Московского университета, мне определенно сказали, что Некрасов гораздо лучше Пушкина, что у Пушкина все вздохи и ахи про любовь, потому что этот камер-юнкер нравился в то время кисейным барышням и только.
Когда я был у Антона Павловича Чехова, то рассказал ему об этом, о встрече с Александром Александровичем. Антон Павлович как-то сразу наклонил голову и засмеялся, сказав:
– Верно. До чего верно. Кисейным барышням, ахи, охи про любовь… Верно, все верно…
И он засмеялся.
* * *
После спектакля в Большом театре я наверху, в огромной мастерской под крышей, писал декорацию к опере "Руслан и Людмила". Старший мастер Василий Белов составлял колера в больших тазах. Я сижу напротив, на лавочке.
– Кто, – спрашиваю я, – сочинил "Руслана и Людмилу"? Знаешь, Василий?
Василий Белов так серьезно посмотрел на меня и по-солдатски ответил:
– Этот самый Пушкин, что с Тверского бульвара. От Страшного монастыря.
– Это памятник ему, – говорю я.
– Знаем, сочинитель. Его вот застрелили…
– Зря, – говорю я, – дуэль была.
– Эх да, – сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно, серьезно сказал: – Ну да, скажут вам… Господа-то не скажут правду-то… а мы-то знаем… Он такие песни зачал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну и вот его за это шабаш…
– А ты знаешь, что он написал? Ну, хоть одну песню.
– А как же, – ответил Василий. – Нас училка в деревне всех выучила:
Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца:
"Тятя! тятя! наши сети
Притащили мертвеца".
Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют. "И в распухнувшее тело раки черные впились…" Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? – вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.
– Нет, не знаю, – удивился я. – Отчего?
– А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял и говорит, значит: "Прости, говорит, меня, народ православный…"
– Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?
– Чего сказал… Там написано, на памятнике сбоку.
– Да что ты, Василий, где? Там это не написано…
– Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.
Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. После февраля 1917 года Василий Белов пришел ко мне и сказал:
– Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут…
– А почему? – спросил я.
– Полно шапку ломать… Теперь слобода всем вышла…
Московская канитель
Моего приятеля, архитектора Василия Сергеевича Кузнецова, выбрали директором Литературно-художественного кружка в Москве. Артисты его все знали и любили за его веселый нрав, твердость характера и дородную внешность. У Кузнецова был приятель и друг, композитор Юрий Сахновский. Такие были друзья закадычные, что водой не разольешь…
Москва жила. Театров много, артистов тоже, писателей, поэтов, художников – всего много. После двенадцати часов ночи, когда закроются театры, кружок был полон гостей. Ужины, дружеские беседы, певцы, актеры, актрисы – словом, жизнь лилась. Лилось и вино, играли чувства!
В новом изящном фраке, при белом галстуке, явился серьезный, с таким серьезным лицом, новый директор Василий Сергеевич.
В этот вечер он был впервые дежурным старшиной. Многие его поздравляли с назначением, был ужин, за ним сидели и другие директора кружка, артисты Сумбатов-Южин, Рыбаков, Правдин, Климов, Бакшеев – словом, много. Поздравляли нового директора. На столе – холодный поросенок и водка, потом шампанское.
Ужины в кружке шли долго. "Не скоро пили предки наши", и ровно в три часа ночи приехал Юрий Сергеевич Сахновский. Директор Кузнецов, увидев друга, на радостях расцеловался. Пир шел: холодная водка, балык, грузди, семга – чего только не было!.. Но Василий Сергеевич посмотрел на часы и сказал Юрию Сергеевичу:
– Ты меня извини, Юрий, уже десять минут четвертого, я должен тебя оштрафовать на три рубля.
– За что?
– Правило: после трех ночи вход для гостей закрыт…
– А ты не можешь снять с меня штраф? – спросил Сахновский.
– И рад бы, да не могу – я директор.
– Хорошо, – согласился композитор. – Я уплачу.
Встал и ушел. И уплатил штраф. Но в штрафной книге Юрий Сергеевич написал: "Плачу три рубля в удостоверение того, что директор Кузнецов дурак".
При этом расписался полностью.
Кузнецов, уходя в компании, наскоро подошел к кассе. Кассир дал ему штрафную книгу. Кузнецов подписал: "Скрепил – директор Кузнецов" – и уехал с компанией дальше.
Прошло несколько дней. Было назначено очередное заседание директоров кружка. Председателем всегда был князь Александр Иванович Сумбатов – артист Южин. Поэт Брюсов, тоже директор, говорит на собрании: