VII
В августе месяце я вернулся в Москву. Сущево. Бедная квартира отца. Отец болен, лежит. Мать все время удручена его болезнью. Отец худой, в красивых глазах его – болезнь.
Жалко мне отца. Он лежит и читает. Кругом него книги. Он был рад меня видеть. Я смотрю – на книге написано: Достоевский. Взял себе одну книгу и читаю. Замечательно…
Пришел брат Сережа. Он жил отдельно с художником Светославским в большом каком-то сарае. Называется – мастерская. Там было хорошо. Светославский писал большую картину – Днепр, а брат мой делал иллюстрации, на которых изображалась мчавшаяся на лошадях кавалерия, разрывающиеся снаряды, ядра – война. Шла война с турками.
– Послезавтра экзамен, – сказал мне брат. – Ты боишься?
– Нет, – говорю, – ничего.
– Твои этюды видел Алексей Кондратьевич Саврасов и очень тебя похвалил. А Левитан сказал, что ты особенный и ни на кого не похож на нас. Но боится – поступишь ли ты. Ты ведь никогда не рисовал с гипса, а это экзамен.
Я подумал: "С гипса – что это значит? Гипсовые головы… как это скучно". И сразу улетел мыслью туда, где озеро, Дубинин, костер ночью, охота. Ну, Польтрона-то я взял с собой. Польтрон и спит со мной. Но я и Польтрон терпеть не можем города, и, думал я, зачем устроены эти города. Что может быть мерзей каменного тротуара с тумбами, пыль, какие-то дома, окна скучные. Не так живут. Надо же всем жить около леса, где речка, огород, частокол, корова, лошади, собаки. Там надо жить. Как глупо. Дивные реки России – какая красота. Какие дали, какие вечера, утро какое. Заря всегда сменяется, все для людей. Там надо жить. Сколько простора. А они – вот тут… где помойные ямы на дворах, все какие-то злые, озабоченные, все ищут денег да цепей – сказал я, вспомнив "Цыган" Пушкина.
А я так любил Пушкина, что плакал, читая его. Вот это был человек. Он же все сказал и сказал правду. Нет, провалюсь я на экзамене, уйду жить с Дубининым. Отца жалко… и мать…
И шел я дорогой вечером к себе, в Сущево, и слезы капали из глаз… как-то сами собой.
Печально было дома, бедно. А отец все читал. Я смотрел в окно своей маленькой комнатки, и Польтрон лежал около меня. Я погладил, и он сел со мной рядом, посмотрел в окно, сбоку видна площадь – Яузская часть, желтый дом, ворота, скучные и грязные окна… На скамейке пожарные в блестящих касках, римского фасона, курят махорку, сплевывают.
Когда я лег в постель, то услышал – вдали запел голос:
В одной знакомой улице -
Я помню старый дом,
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном…
Какой-то далекой грустью и таинственным чувством какого-то дома с высокой лестницей полнилась моя душа. И песня арестанта, который пел в остроге, была полна печали.
* * *
Утром я пошел на Мясницкую в Училище живописи, ваяния и зодчества. Было много учеников. Мимо меня проходили в классы, несли свернутую бумагу, озабоченные, напуганные. Почему-то все с большими волосами. И я заметил, как они все угрюмы, и подумал: "Они, должно быть, не охотники". Лица бледные. Мне казалось, что будто бы их где-то сначала мочили, в каком-то рассоле, а потом сушили. Почему-то мне не очень нравились они. Выражение у многих, почти у всех, было похоже на Петра Афанасьевича. "Наверное, все они умеют влиять, – подумал я. – Какая гадость. Зачем влиять. В чем дело – влиять".
На другой день я прочел, что назначается экзамен для вступающих: Закон Божий. И только я прочел, как увидел, что в приемную вошел священник, в роскошной шелковой рясе, с большим наперсным крестом на золотой цепочке. У него было большое лицо, умное и сердитое, и на носу росла картошина. Грузно прошел он в канцелярию мимо меня. Думаю – вот завтра-то… И я побежал домой и засел за катехизис.
Утром, в половине одиннадцатого, солдат при классах, выходя в дверь из комнаты, где шел экзамен, крикнул: "Коровин!"
У меня екнуло сердце. Я вошел в большую комнату. За столом, покрытым синим сукном, сидел священник, рядом с ним инспектор Трутовский и еще кто-то, должно быть преподаватель. Он подал веером мне большие билеты. Когда я взял, перевернул билет, прочел: "Патриарх Никон", я подумал про себя: "Ну, это я знаю". Так как я читал историю Карамзина.
И начал отвечать, что вот Никон был очень образованный человек, он знал и западную литературу, и религиозные стремления Европы и старался ввести многие изменения в рутине веры.
Батюшка смотрел на меня пристально.
– Вероятнее всего, что Никон думал о соединении христианской религии, – продолжал я.
– Да ты постой, – сказал мне священник, посмотрев сердито, – да ты что ересь-то несешь, а? Это где ты набрался так, а? Выучи сначала программу нашу, – говорил он сердито, – а тогда приходи.
– Постойте, – сказал Трутовский, – это он, конечно, прочел.
– Ты что прочел?
Я говорю:
– Да, я много прочел, я Карамзина прочел… я Соловьева прочел…
– Спросите его другое, – сказал Трутовский.
– Ну, говори Третий Вселенский собор.
Я рассказал, робея, про Вселенский собор.
Священник задумался и что-то писал в тетрадку, и я видел, как он перечеркивал ноль и поставил мне тройку.
– Ступай, – сказал он.
Когда я проходил в дверь, солдат кричал: "Пустышкин!" – и мимо, с бледным лицом, толкнув меня, прошел в дверь другой ученик.
Экзамены прошли хорошо. По другим предметам я получил хорошие отметки, особенно по истории искусств. Рисунки с гипсовой головы выходили плохо, и, вероятно, мне помогли выставленные мной летние работы пейзажей. Я был принят в училище.
Школа была прекрасная. В столовой за стойкой – Афанасий, у него огромная чаша-котел. Там теплая колбаса – прекрасная, котлеты. Он разрезал ловко ножом пеклеванный хлеб и в него вкладывал горячую колбасу. Это называлось "до пятачка". Стакан чаю с сахаром, калачи. Богатые ели на гривенник, а я на пятачок. С утра живопись с натуры – либо старика или старухи, потом научные предметы до трех с половиной, а с пяти – вечерние классы с гипсовых голов. Класс амфитеатром, парты идут выше и выше, а на больших папках большой лист бумаги, на котором надо рисовать тушевальным карандашом – черный такой. С одной стороны у меня сбоку сидел Курчевский, а слева – архитектор Мазырин, которого зовут Анчутка. Почему Анчутка – очень на девицу похож. Если надеть на него платочек бабий, ну готово – просто девица. Анчутка рисует чисто и голову держит набок. Очень старается. А Курчевский часто выходит из класса.
– Пойдем курить, – говорит.
Я говорю:
– Я не курю.
– У тебя есть два рубля? – спрашивает.
Я говорю:
– Нету, а что?
– Достать можешь?
Говорю:
– Могу, только у матери.
– Пойдем на Соболевку… Танцевать лимпопо, там Женька есть, увидишь – умрешь.
– Это кто же такое? – спрашиваю я.
– Как кто? Девка.
Мне представились сейчас же деревенские девки. "В чем дело?" – думал я.
Вдруг идет преподаватель Павел Семенович – лысый, высокого роста, с длиннейшей черной с проседью бородой. Говорили, что этот профессор долго жил на Афоне монахом [4] . Подошел к Курчевскому. Взял его папку, сел на его место. Посмотрел рисунок и сказал тихо, шепотом, вздохнув:
– Эхма… Все курить бегаете…
Отодвинул папку и перешел ко мне. Я подвинулся на парте рядом. Он смотрел рисунок и посмотрел на меня.
– Толково, – сказал, – а вот не разговаривали бы – лучше бы было… Искусство не терпит суеты, разговоров, это ведь высокое дело. Эхма… о чем говорили-то?
– Да так, – я говорю, – Павел Семеныч…
– Да что так-то…
– Да вот хотели поехать… он звал лимпопо танцевать.
– Чего?.. – спросил меня Павел Семеныч.
Я говорю:
– Лимпопо…
– Не слыхал я таких танцев что-то… Эхма…
Он пересел к Анчутке и вздохнул.
– Горе, горе, – сказал он, – чего это вы. Посмотрели бы на формы-то немножко. Вы кто – живописец или архитектор?
– Архитектор, – ответил Анчутка.
– То-то и видно… – сказал, вздохнув, Павел Семенович и подвинулся к следующему.
Когда я пришел домой, за чаем, где был брат Сережа, я сказал матери:
– Мама, дай мне два рубля, пожалуйста, очень нужно. Меня Курчевский звал, который рисует рядом со мной, – он такой веселый – поехать с ним на Соболевку, там такая Женька есть, что когда увидишь – умрешь прямо.
Мать посмотрела на меня с удивлением, а Сережа даже встал из-за стола и сказал:
– Да ты что?..
Я увидел такой испуг и думаю: "В чем дело?" Сережа и мать пошли к отцу. Отец позвал меня, и прекрасное лицо отца смеялось.
– Это куда ты, Костя, собираешься? – спросил он.
– Да вот, – говорю, не понимая, в чем дело, отчего все испугались. – Курчевский звал на Соболевку к девкам, там Женька… Говорит – весело, лимпопо танцевать…
Отец засмеялся и сказал:
– Поезжай. Но ты знаешь, вот что лучше – подожди, я поправлюсь… – говорил он, смеясь, – я с тобой поеду вместе. Будем танцевать лимпопо…
VIII
Преподаватели московского Училища живописи и ваяния были известные художники: В. Г. Перов, Е. С. Сорокин, П. С. Сорокин – его брат, И. М. Прянишников, В. Е. Маковский, А. К. Саврасов и В. Д. Поленов.
Картины Перова всем известны, и лучшие из них были в галерее Третьякова: "Охотники на привале", "Птицелов", "Сельский крестный ход на Пасхе" и "Суд Пугачева". У Прянишникова там же – "Конец охоты", "Пленные французы". У Маковского – "Вечеринка", "В избушке лесника", "Крах банка", "Друзья-приятели" и "Посещение бедных", у Е. С. Сорокина не помню, были ли картины в Третьяковской галерее. У Саврасова была картина "Грачи прилетели". У Поленова – "Московский дворик", "Бабушкин сад", "Старая мельница", "Больная", "На Тивериадском (Геннисаретском) озере" и "Цезарская забава". Но Поленов вступил в Училище как преподаватель пейзажного класса. Он был выбран Советом преподавателей как пейзажист и потому не был преподавателем в натурном классе, где ученики писали тело с натурщиков.
За Поленовым, значит, не считалось, что он был чистый жанрист. В натурном классе были профессора В. Г. Перов, В. Е. Маковский и Е. С. Сорокин.
Сорокин был замечательный рисовальщик, блестяще окончил Академию художеств в Петербурге, получил золотую медаль за программную большую картину и был отправлен за границу, в Италию, где пробыл долгое время. Рисовал он восхитительно. Это единственный рисовальщик-классик, оставшийся в традициях Академии, Брюллова, Бруни, Егорова и других рисовальщиков. Он говорил нам:
– Вы все срисовываете, а не рисуете. А Микеланджело рисовал.
Евграф Семенович писал большие работы для храма. Они многочисленны, и все его работы сделаны от себя. Он умел рисовать человека наизусть. Только платье и костюм он списывал с манекена. Краски его были однообразны и условны. Святые его были благопристойны, хороши по форме, но как-то одинаковы. Живопись была покойной, однообразной. Нам нравились его рисунки углем, но живопись ничего нам не говорила.
Однажды Евграф Семенович, когда я был его учеником в натурном классе и писал голого натурщика, позвал меня к себе на дачу, которая была у него в Сокольниках. Была весна – он сказал мне:
– Ты пейзажист. Приезжай ко мне. Я пишу уж третье лето пейзаж. Приезжай посмотри.
В сад дачи он вынес большой холст, на котором была изображена его дача желтого цвета, а сзади сосны, Сокольники. Тень ложилась от дачи на землю двора. Был солнечный день. Меня поразило, что отражение в окнах, на стеклах, удивительно нарисовано верно и вся дача приведена в перспективу. Это был какой-то архитектурный чертеж, гладко раскрашенный жидкомасляными красками. По цветам неверный и непохожий на натуру. Все соразмерно. Но натура – совсем другая. Сосны были нарисованы сухо, темно, не было никаких отношений и контрастов. Я смотрел и сказал просто:
– Не так. Сухо, мертво.
Он внимательно слушал и ответил мне:
– Правду говоришь. Не вижу я, что ль. Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот не выходит. Ты попробуй поправь.
Я смутился. Но согласился.
– Не испортить бы, – сказал я ему.
– Ну, ничего, не бойся, вот краски.
Я искал в ящике краски. Вижу – "терр де сьенн", охры, "кость" и синяя прусская, а где же кадмиум?
– Что? – спросил он.
– Кадмиум, краплак, индийская, кобальт.
– Этих красок у меня нет, – говорит Сорокин. – Вот синяя берлинская лазурь – я этим пишу.
– Нет, – говорю я, – это не годится. Тут краски говорят в природе. Охрой это не сделать.
Сорокин послал за красками, а мы пошли покуда в дом завтракать.
– Вот ты какой, – говорил Евграф Семенович, улыбаясь. – Краски не те. – И его глаза так добро смотрели на меня, улыбаясь. – Вот что ты, – продолжал Сорокин, – совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист. Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю – нет, не нарочно. А так уж в тебе это есть что-то.
– Что же есть, – говорю я. – Просто повернее хочу отношения взять – контрасты, пятна.
– Пятна, пятна, – сказал Сорокин. – Какие пятна?
– Да ведь там, в натуре, разно – а все одинаково. Вы видите бревна, стекла в окне, деревья. А для меня это краски только. Мне все равно что – пятна.
– Ну постой. Как же это? Я вижу бревна, дача-то моя из бревен.
– Нет, – отвечаю я.
– Как нет, да что ты, – удивлялся Сорокин.
– Когда верно взять краску, тон в контрасте, то выйдут бревна.
– Ну уж это нет. Надо сначала все нарисовать, а потом раскрасить.
– Нет, ничего не выйдет, – ответил я.
– Ну вот тебя за это и бранят. Рисунок – первое в искусстве.
– Рисунка нет, – говорю я.
– Ну вот, что ты, взбесился что ли? Что ты!
– Нет его. Есть только цвет в форме.
Сорокин смотрел на меня и сказал:
– Странно. Тогда что ж, а как же ты сделаешь картину не с натуры, не видя рисунка.
– Я говорю только про натуру. Вы ведь пишите с натуры дачу.
– Да, с натуры. И вижу – у меня не выходит. Ведь это пейзаж. Я думал – просто. А вот поди: что делать – не пойму. Отчего это. Фигуру человека, быка нарисую. А вот пейзаж, дачу – пустяки, а вот поди, не выходит. Алексей Кондратьевич Саврасов был у меня, смотрел, сказал мне: "Это желтая крашеная дача – мне смотреть противно, не только что писать". Вот чудак какой. Он любит весну, кусты сухие, дубы, дали, реки. Рисует то же, но неверно. Удивлялся – зачем это я дачу пишу. – И Сорокин добродушно засмеялся.
После завтрака принесли краски. Сорокин смотрел на краски. Я клал на палитру много:
– Боюсь я, Евграф Семенович, – попорчу.
– Ничего, порти, – сказал он.
Целым кадмиумом и киноварью я разложил пятна сосен, горящих на солнце, и синие тени от дома, водил широкой кистью.
– Постой, – сказал Сорокин. – Где же это синее? Разве синие тени?
– А как же, – ответил я. – Синие.
– Ну хорошо.
Воздух был тепло-голубой, светлый. Я писал густо небо, обводя рисунок сосен.
– Верно, – сказал Сорокин.
Бревна от земли шли в желтых, оранжевых рефлексах. Цвета горели невероятной силой, почти белые. Под крышей, в крыльце, были тени красноватые с ультрамарином. И зеленые травы на земле горели так, что не знал, чем их взять. Выходило совсем другое. Краски прежней картины выглядывали кое-где темно-коричневой грязью. И я радовался, торопясь писать, что пугаю моего дорогого, милого Евграфа Семеновича, моего профессора. И чувствовалось, что это выходит каким-то озорством.
– Молодец, – сказал, смеясь, Сорокин, закрывая глаза от смеха. – Ну, только что же это такое? Где же бревна?
– Да не надо бревен, – говорю я. – Когда вы смотрите туда, то не так видно бревна, а когда смотрите на бревна, то там видно в общем.
– Верно, что-то есть, но что это?
– Вот "что-то" есть свет. Вот это и нужно. Это и есть весна.
– Как весна, да что ты? Вот что-то я не пойму.
Я стал проводить бревна, отделяя полутоном, и сделал штампы сосен.
– Вот теперь хорошо, – сказал Сорокин. – Молодец.
– Ну вот, – ответил я. – Теперь хуже. Суше. Меньше горит солнце. Весны-то меньше.
– Чудно́. Вот оттого тебя и бранят. Все ты как-то вроде нарочно. Назло.
– Как назло, что вы говорите, Евграф Семенович?
– Да нет, я-то понимаю, а говорят, все говорят про тебя…
– Пускай говорят, только вот довести, все соединить трудно, – говорю я. – Трудно сделать эти весы в картине, что к чему. Краски к краске.
– Вот тут-то вся и штучка. Вот что. Надо сначала нарисовать верно, а потом вот как ты. Раскрасить.
– Нет, – не соглашался я.
И долго, до поздней ночи, спорил я со своим милым профессором, Евграфом Семеновичем. И посоветовал я ему показать это Василию Дмитриевичу Поленову.
– Боюсь я его, – сказал Евграф Семенович. – Важный он какой-то.
– Что вы, – говорю я, – это самый простой и милый человек. Художник настоящий, поэт.
– Ну и не понравится ему моя дача, как Алексею Кондратьевичу. Чудаки ведь поэты.
– Нет, – говорю. – Он не смотрит на дачу. Он живопись любит, не сюжет. Конечно, дача не очень нравится, но не в том дело. Цвет и свет важно, вот что.
– А ты знаешь, я никогда об этом не думал. Пейзаж – это, я так полагал, – дай попробую, думаю, – просто…
Когда уходил от Сорокина, то он простился со мной, смеясь, сказал:
– Ну и урок. Да, задал ты мне урок.
И он сунул мне в карман пальто конверт.
– Что это вы, Евграф Семенович?
– Ничего, возьми. Это я тебе… сгодится.
Я ехал домой на извозчике. Вынул и разорвал конверт. Там лежала бумажка в сто рублей. Какая была радость.
IX
Частная опера Мамонтова в Москве открылась в Газетном переулке в небольшом театре. С. И. Мамонтов обожал итальянскую оперу. Первые артисты, которые пели у него, были итальянцы: Падилла, Франческо и Антонио д’Андраде. Они скоро сделались любимцами Москвы. Но Москва враждебно встретила оперу Мамонтова. Солидное деловое купечество говорило, что держать театр председателю железной дороги как-то не идет. С. И. Мамонтов поручил И. И. Левитану исполнение декораций к опере "Жизнь за царя". А мне – "Аиду" и потом "Снегурочку" Римского-Корсакова. Я работал совместно с В. М. Васнецовым, который сделал прекрасных четыре эскиза декораций для "Снегурочки", а я исполнил остальные по своим эскизам. Костюмы для артистов и хора Васнецова были замечательные. Снегурочку исполняла Салина, Леля – Любатович, Мизгиря – Малинин, Берендея – Лодий, Бермяту – Бедлевич. "Снегурочка" прошла впервые, и ее холодно встретили пресса и Москва. Савва Иванович говорил:
– Что ж, не понимают.