Книга жалоб. Часть 1 - Момо Капор 11 стр.


26

"Вы знаете, я никогда не пытался и не пытаюсь отрицать, что являюсь тем, кто я есть! Что поделаешь, кому нравится поп, кому попадья, а кому попова дочка! Но вы же знаете наш примитивный народ и можете представить, как оно было зимой сорок четвертого, когда и на нормальных-то любовников смотрели косо (время пуританства), а что уж говорить про нас, "извращенцев"… За это самое тогда запросто могли шлёпнуть. Да, да не смейтесь, вам это сегодня, может быть, смешно, потому что вы не помните тех лет, но всё же вам бы следовало знать, что первые переводы Пруста и Жида смогли увидеть свет лишь десять лет спустя, не говоря уж о бедняге Жане Жене и Кокто! Так вот, когда меня вышибли из театра, я остался без гроша за душой, даже продуктовые карточки отобрали! Вы знаете, это было ужасно, просто ужасно, можете мне поверить! Я голодал. Голодал в буквальном смысле слова. Потом один знакомый посоветовал обратиться к этому вашему… Доктору. Он вроде как был ответственным за нас - актеров, певцов, художников и остальную шатию; мы знали друг друга в лицо и здоровались на улице; Белград до войны был маленьким городишкой, почти все друг друга знали; я подумал: интеллигент, изучал право, пусть даже не закончил, должен понять, хоть он и их человек! И вот в один прекрасный день я отправился к нему, туда… туда, где он работал. Пошел… ну да, просить помочь, чтобы меня взяли назад в театр, я же никого не убивал, не доносил, не предавал, а у нас до войны столько коммунистов бывало, и обедали, и ужинали. И хотя люди искусства боязливо обходили тот дом стороной, я решил: будь что будет! Я был готов на всё. Абсолютно на всё. Он меня не принял. Перед дверью стоял молодой статный солдат с автоматом на груди, собой до того хорош - с ума можно сойти! Он доложил обо мне, но тот не принимает. Я приходил целую неделю каждое утро, и наконец на седьмой день он смилостивился. Я слышал, как он приказал этому пареньку: "Впусти его!" И он меня впустил. "Здравствуйте!" Думаете, он поздоровался? Сидел за огромным столом и читал газету, с головы до пят в черной коже: кепка, кожаное пальто до пола, ремень, сапоги - всё при нём! И ни слова! Мне стало так не по себе… На столе перед ним лежал пистолет без кобуры (его дуло, знаете, всё время смотрело на меня) и почему-то линейка! Я до сих пор не могу понять, зачем там была линейка? Не знаю, хоть убейте! Я стоял посреди комнаты, пока он, всё так же уткнувшись в газету, не процедил сквозь зубы: "Говори!" И я стал рассказывать ему о своих бедах, постарался объяснить, что театр для меня всё, в нём вся моя жизнь, и, может быть, он в силах мне помочь, потому что как культурный человек понимает, что иначе меня лучше просто сразу убить, поскольку без сцены я и так мертв. Он всё это время молчал, уставясь мне в глаза, а потом вдруг неожиданно вытащил из стола средний, самый большой ящик и, не говоря ни слова, бросил его через всю комнату мне под ноги, да так, что он развалился на куски, можете мне поверить, и из него высыпалась куча газетных вырезок, фотографий, театральных афиш, программок, чего там только не было, и всё это, представьте, о моих спектаклях! Даю вам честное слово, я и не подозревал, что обо мне во время оккупации столько писали! Я, правда, играл одни заглавные роли: Зигфрида в "Нибелунгах" (прекрасная была постановка!), потом в "Счастливых днях" играл, в "Джидо", в "Разбойниках" Шиллера, всего уж и не упомню! Были вечера, когда занавес поднимался и опускался раз по пятнадцать, что-то невообразимое! Я встал на колени и начал было перебирать все эти фотографии, рецензии, а этот ваш Доктор, как рявкнет: "Положи!" - я и положил, что мне еще оставалось, а он уставился на меня этими своими дьявольскими глазищами так, что у меня даже ноги подкосились, и спрашивает, кто был в зале, когда я играл все эти спектакли? А откуда мне знать кто? Я же не билетёр! Я артист! Актер! А дело актера - играть, и только! Публика как публика! "Немцы были твоей публикой, педераст вонючий! - заорал он внезапно, отчего у меня мороз по коже побежал. - Фашисты! Ты, сука, фашистам играл!" Он выскочил из-за стола или через него перемахнул, я уж теперь и не помню, этакий верзила, и хвать меня вот так за грудки: поднял в воздух, как перышко, я и вздохнуть не мог, глядит в упор, а глаза у него, Боже мой, я до конца дней эти глаза не забуду, и вопит: "В то время как мы кровь проливали, ты для фашистов играл, гнида!" Я на это что-то забормотал, дескать, и сам бы ушел в партизаны, да не мог, а он рычит: "Это почему же, почему ты не мог?", на что я попытался объяснить, что меня не пустила мама. "Она меня, знаете, с детства ни на шаг от себя не отпускала!" - говорю ему, по-прежнему вися в воздухе. И тогда он меня вышвырнул через стеклянные двери, вот так вот взял и швырнул; я вылетел сквозь них (причем, что удивительно, ни одно стекло не разбилось, представляете качество?) и прямо на того солдатика, эту конфетку, который меня холодно оттолкнул так, что я скатился с лестницы и хлопнулся в пыль. И перед кем! - представьте: как раз перед моим бывшим директором театра, который, видно, шёл к Самому с докладом! Думаете, он остановился? Какое там! Мимоходом только вот так поддал мне рукой. С тех пор я с ним не здороваюсь! А все же я, как говорится, в рубашке родился: при всём при том не получил ни единой царапины! Идиот! Потом читаю в газете: и ему указали на дверь, и он стал врагом! Как говорит моя мама: "Сегодня князь - завтра мразь!" А меня, представьте, снова приняли в театр - у них там некому было играть гнилых аристократов - классовых врагов… Но это уже было не то. Что-то во мне надломилось, я ушел в себя… Мама моя, слава Богу, ещё жива и в здравом уме, хотя весной девяносто стукнет. Живем хорошо, несмотря на трудные времена, я понемногу занимаюсь аранжировкой цветов, есть у меня ёж и хомячок, развожу птиц и, вы знаете, я счастлив. Заходите как-нибудь на чай. Мама будет рада…"

27

Сегодня здесь все: и давно побеждённые, раз и навсегда сошедшие со сладостной карусели власти, и другие, столкнувшие первых, чтобы потом и их вышибли из игры, и третьи, полные оптимизма, которым только предстоит принять участие в старом, как мир, действии, сперва в качестве статистов, а затем и главных действующих лиц, которых ничему не научила судьба их предшественников. Тут же и те, кто ни во что никогда не лезут, но любят поглазеть на чужую беду; случайные покупатели и прохожие, привлеченные толпой у входа… Здесь же, само собой, и неопрятные молодые интеллектуалки, не заботящиеся о своей внешности и не пользующиеся косметикой, чтобы подчеркнуть своё презрение к благопристойному обществу, в котором, однако же, непрестанно отираются. Стоит их кому-нибудь прижать в укромном уголочке, и они вмиг забудут и политику, и литературу и замурлыкают кроткими домашними кисками, мечтающими о замужестве.

В лавку набилось человек сто. Ещё столько же осталось снаружи. С десяток возмущенных откликов в газетах, два обсуждения па телевидении с участием общественности, фрагменты политических выступлений на различных собраниях и заседаниях, посвященных "Абсурду власти" и его автору, создали книге невероятную рекламу. Воздух липкий от пота и каких-то на редкость вонючих духов. Дышим дымом.

Доктор стоит посреди лавки и надписывает экземпляры своей книги. Чубчик и Весна работают за кассой. Высокая стопа мемуаров Доктора тает с каждой минутой. Он спокойно закрывает ручку, снимает очки и прячет их в карман, потом медленно обводит присутствующих гордым взглядом человека, которому случалось иметь дело и с куда более серьёзными противниками.

В таких случаях кто-то обычно громко хлопает в ладоши, чтобы обратить внимание публики на оратора, чаще всего какого-нибудь критика или публициста, который представит автора в самых лестных выражениях, как будто он уже давно умер. Сам же автор при этом будет, скрестив на груди руки, скромно смотреть на носки своих ботинок, принимая похвалы со спокойной сдержанностью человека, которому, конечно, немного неудобно, что его так превозносят, но, с другой стороны, он это без сомнения заслужил. В конце писатель и критик сердечно жмут друг другу руки (иногда даже облобызаются трижды в обе щеки), а потом писатель отвечает на вопросы присутствующих. Сегодня, однако, никто не хлопнул в ладоши, потому что ни один из критиков не согласился представлять "Абсурд власти"; все стояли и смотрели на Доктора, не знавшего, как ему начать, и никто не решался ни о чём его спрашивать. Это была одна из тех долгих, неприятных пауз, которые могут выдержать лишь сильные, уверенные в себе люди или мазохисты.

Разбуженный тишиной, я очнулся от дремоты, оставил на время Лену (а может быть, она была тут, в толпе, и ждала, что я что-нибудь предприму?) и, вынырнув из хмельных паров прямо в гуще происходящего, увидел около сотни людей, которые неподвижно стояли, уставясь на Доктора, также, казалось, потерявшего дар речи. То ли он вдруг испугался долгожданного момента истины, оказавшись лицом к лицу с будущими читателями? Не знаю. Они стояли, не шелохнувшись, как в детской игре "замри - отомри", будто в ожидании принца, который освободит их от чар зловредной колдуньи и вытащит из задницы усыпляющие колючки. Тишину, долгую, как вечность (пользуюсь избитой метафорой за неимением лучшей), внезапно прервал звучный, внушительный голос:

- Что здесь происходит? Что за комедия? Где организаторы?

По толпе прошёл гул. Древним животным инстинктом она, похоже, почувствовала опасность! Из людской массы, зажатой между книг, послышался одинокий выкрик:

- А ты кто такой?

Остальные подхватили:

- А какое твоё дело, кто организатор?

- Кто тебя послал?

- Я из редакции "Журнала" и ещё раз спрашиваю: кто организатор?

Я наконец обнаружил, кому принадлежит этот строгий начальственный голос. Его обладатель стоял прямо против Доктора; обращаясь ко всем, он смотрел в упор на него. Крепкие, гладко выбритые скулы, крупное молодое тело на грани полноты, стянутое новым костюмом, жилетом и галстуком с широким нахальным узлом, жёсткие, коротко подстриженные волосы, чей аккуратный, ухоженный вид не допускал и мысли о декадентской взлохмаченности, - Он жутко походил на самого Доктора - и ростом, и твёрдой решимостью дать отпор толпе, какой бы многочисленной она ни была. Вся фигура молодого человека, державшего под мышкой свёрток газет, дышала каким-то конструктивным здоровьем: товарищ был явно доволен и собой, и миром, к которому принадлежал и который в данный момент представлял; к тому же выпала редкая возможность разоблачить змеиное вражеское гнездо: коварных "голубых" во время противоестественного акта, анархо-либералов, целующихся лесбиянок, анархистов, уже прилаживающих запалы к своим чёрным, круглым бомбам, третьеклассников, занимающихся онанизмом в сортире… Казалось, что и он, и Доктор сделаны из одного добротного материала, из которого делают людей, способных крепко держать в руках и свои и чужие жизни. Если бы волею судьбы этим вечером в лавке молодой человек не должен был выступать против него и его мемуаров, Доктор мог бы быть доволен, что его порода не исчезла, что есть у него наследники на этой земле - живёт агрессивное племя и множится, несмотря на все исторические перемены, потому что дело тут не в идеологии, а в особом складе ума, который, как известно, так медленно, так ужасно медленно меняется. Доктор, правда, уже давно попытался отречься от своего племени - одухотворенный самообразованием, размышлениями, сомнениями, путешествиями и опытом, он больше не желает участвовать в том, у истоков чего сам же стоял, не отказываясь, разумеется, от своей исключительности - той первой детали духовного одеяния, которую человек должен раз и навсегда отбросить, прежде чем вступить в храм благородной терпимости. Молодой же человек ещё даже не приблизился к этому священному порогу. Его налитое кровью лицо, напрягшееся, со вздувшимися мышцами, точно изготовившееся к прыжку тело произвели ужасающее впечатление на Весну и Чубчика, в один миг позабывших про свою небрежную позу подражателей французских букинистов: застигнутые врасплох, они буквально оцепенели от какого-то атавистического страха. Балканы ворвались в стеклянные двери книжной лавки того же названия, и мои помощники стояли, совершенно растерявшись, среди обломков своего детского садика.

- Не цепляйся, пусть Доктор говорит! Не твоя же книга! - крикнул кто-то, скрытый анонимностью толпы.

- Мы не тебя пришли слушать!

- Не нравится - вали отсюда…

Молодой человек побледнел от ярости:

- Ни одна редакция в городе не поставлена в известность…

- Объявления надо читать, как все люди делают.

- Я звонил в дирекцию "Балкан"! Там никто понятия не имеет о том, что происходит в их магазине!

- Ну и что?

- Как это "ну и что"? Я спрашиваю, кто организатор, потому что собираюсь писать об этом… Это мое право!

Я увидел цепочку возбужденных лиц, потом бледную физиономию Доктора; его пальцы судорожно сжимали переплёт "Абсурда власти". На губах его я прочитал немой приказ: "Убрать!" Случись такое лет тридцать назад, нахал очутился бы за решёткой ещё этой ночью. В спёртом воздухе гроздью повис унизительный страх. А мне это твёрдое, благонадёжное лицо без тени сомнения, слабости или порока вдруг показалось воплощением всего, что я ненавижу: может статься, Лена как раз с таким вот предала меня и мой мир, бросила одного здесь, в этом магазине игрушек для взрослых, которым нравится забавляться красивыми сказочками, перешла на какие-то другие орбиты, где вращаются сильные, предприимчивые мужчины-бойцы, а не слабаки и мечтатели. Нет, я не был на стороне Доктора, я вообще не был ни на чьей стороне; как уже сказано, эти двое принадлежали к одному типу людей, которых остальные живые существа не интересуют иначе, как в роли послушного им войска, у власти ли, в оппозиции ли, им всегда необходимо быть окружёнными свитой. Молодой человек был именно из этой когорты, он заскочил сюда мимоходом, чтобы всех нас унизить и показать, какие мы все в сущности ничтожества. И вот тогда я, всю жизнь искавший утешения в высокомерном цинизме или презрительном молчании, понял в одно мгновение (перед глазами мелькнула убегающая Лена с распущенной гривой каштановых волос), что есть куда более удачные способы выражения отчаяния, чем прыжки с двенадцатого этажа или участие в локальных войнах в Азии или Африке; вот она, эта возможность - сама плывёт в руки. Подгоняемый рислингом и бесшабашным "почему бы и нет, чёрт возьми?", я выбрался из своего мягкого, прогнившего капкана, который сам же себе поставил, и в полной тишине взял всю ответственность на себя.

(Лена, я иду! Ты видишь, как я падаю и, падая, ору твоё имя!)

- Я!

Он повернулся ко мне. Мое заявление его явно обескуражило. Остальные тоже повернули головы. Я прочитал в их глазах радость, оттого что они не на моём месте. Однажды очень давно я уже видел это выражение глаз, когда директор перед всем классом зачитал постановление о моем исключении из гимназии без права поступления в другую.

- Ну и что теперь? Ты доволен?

По лицу его скользнула едва заметная тень неуверенности. Он ждал, что вызов примет равный противник, кто-то из его же породы, а вместо этого оказался лицом к лицу с представителем плохо знакомого ему вида, чуть ли не пришельцем из космоса! Мы стояли, глядя друг другу в глаза, и я, не отрывая немигающего взгляда от его горящих ненавистью зрачков, тихо сказал:

- В гляделки не тебе со мной тягаться! Я был абсолютным чемпионом улицы… Еще вопросы есть?

Подобно благодатному весеннему дождю по лавке прокатился смех облегчения.

- Раз ты организатор, значит, ты и будешь представлять "Абсурд власти"? - спросил он злорадно, отступая в гущу толпы.

- Буду! - сказал я. - И чтобы ноги твоей здесь больше не было!

Нагнувшись, я вытащил из-за кресла припрятанную бутылку вина, налив полный бокал, осушил его за здоровье всех присутствующих и произнес первую в своей жизни речь о книге, которую лишь мельком пролистал, думая при этом только об одном: услышит ли обо всем этом Лена?

Назад Дальше