Подошел и Влад и стоял в сторонке, усмиряя нетерпение и гадая: пришло что-нибудь или нет? Медоволосая Регина выкликнула: "Гордин!" Влад торопливо протиснулся, протягивая руку. Получив конверт, он пошел, взглянув на обратный адрес, прочь от корпуса, в парк, и там, на заброшенной лавочке, распечатал письмо. Писала ему из Москвы почти уже позабытая Таня с "Войковской". "Ты негодяй!!! – писала эта Таня, помещая вслед за обидным словом три восклицательных знака. – Теперь я точно знаю, зачем ты уехал на Кавказ и бросил меня здесь, на "Войковской". Ты захотел избавиться от меня, а ведь обещал жениться. И вот теперь прикинулся больным и был таков". Это "был таков" стукнуло Влада Гордина как дубинкой по голове – сильней, чем само чудовищное обвинение неизлечимо и, возможно, смертельно больного человека в притворстве и симулянтстве. "Был таков" – только окололитературная Таня могла такое придумать! Каков же этот "таков", интересно знать? И кто сказал этой идиотке Тане, что он, Влад, собирается на ней жениться? В жизни ничего подобного не было никогда! Хорошее отношение еще не повод для женитьбы, особенно теперь, когда все изменилось за один день. Да кто она вообще такая, эта Таня.
Но письмо укололо, с нажимом вошло в душу как ядовитый шип. Несправедливость подозрения травила и жгла, и горькая судьба Тани была тут совершенно ни при чем. Раз Таня так подумала, значит, и другие, может быть, того же о нем, Владе Гордине, мнения. Ничего себе! Тут человеческая жизнь, можно сказать, висит на нитке в этой проклятой туберкулезной мышеловке, а из-за забора, из Москвы, весь этот ужас и кошмар кажется хитрой выдумкой. И кому это в голову пришло, кто болтает грязным языком?! Женщина, месяц или два просыпавшаяся рядом с ним, Владом, на одной подушке! И вот теперь она предала его, просто взяла и предала… И сгорбившемуся на замшелой лавочке с письмом в руке Владу Гордину зеленая Самшитовая роща уже не казалась такой красивой и почти родной, а существование в женском корпусе в одной комнате с туберкулезным кашляющим кубинцем – хоть и опаснейшим, но приключением жизни.
Перетягивал и перевешивал в грянувшем происшествии не заголившийся вновь, в который уже раз, страх перед смертью, а обида на Таню, на эту Таньку с "Войковской". Теперь, после получения письма, можно раз и навсегда выкинуть ее из головы, забыть, как будто эта вредная окололитературная дура никогда с ним и не встречалась. "Прикинулся больным"! А то без всякой болезни он бы все равно не бросил ее через месяц-другой, тем более она уже начала ему надоедать с этими ее семейными претензиями: почему не вынес мусор? почему выпил? Валя Чижова, хоть она про Кафку даже краем уха не слыхивала, рядом с Таней просто святая! Святая простота. И если удастся выбраться из этого самшитового гадючника, надо будет и в Москве из виду ее не терять. А то – Таня с ее разноцветными зенками: один карий, другой бутылочный! Тоже мне, Нефертити. Вон, врачиха, Старостина Галина Викторовна, Галя, вчера в процедурной как постреливала туда-сюда из-под очков!
Нет, не зря постреливала Галя, не просто так: не муха ей в глаз залетела. Влад знал эти бархатные взгляды женщин – от них сердце начинало сбиваться с ровного шага, а кровь наполнялась сладостью и светом. И тогда валом приливало желание, выбивая скрепы верности, вытесняя доводы разума и правила приличия.
Поглядывая на Влада Гордина в белом интерьере процедурной, Галя Старостина тем самым бросала вызов всемирной несправедливости – так, во всяком случае, она желала представлять себе происходящее с ней. Почему это, по какому такому веленью ее душе запрещено увлекаться каким-нибудь Ивановым или хоть Коганом, даже если он и туберкулезный больной! Кого это должно касаться, кроме нее самой! И вот вам, пожалуйста: врачам нельзя, а больным, получается, все можно. Хорошенькая справедливость! Эта Чижова из четырнадцатой палаты с ее дурацкими пуговицами вместо глаз просто не отлипает от Гордина, такого задумчивого, серьезного парня, московского журналиста. И если она, Галя, вмешается и это будет замечено, ее могут без разговоров уволить с работы: больные должны быть с больными, врачи с врачами, санитары с санитарками. Да это просто касты, позор, прямо как в какой-то Индии! А она обязательно вмешается, потому что держаться в стороне от такого безобразия – это тоже позор и оскорбление. И потом пускай выгоняют, все равно с осени освобождается место ординатора в Пятигорске, в туберкулезной больнице, и ее обещают принять.
Самшитовая роща надоела Гале Старостиной. Она после низовой ситцевой России никак не могла привыкнуть к бархатной роскоши горного Кавказа. Красота дикого пейзажа предвзято казалась ей богатством городского музея, в который она не прочь была заглянуть, но ни при каких обстоятельствах не готова была там поселиться. Да и не в предвзятости коренилось все дело, а в том, что после окончания школы выбор медицинского института оказался случайным, если не ошибочным: Галя с большим успехом могла пойти в электрические инженеры или в провинциальные актрисы. В конце концов она выучила медицину, а не изучила ее; образ Гиппократа со свитком в руке ничуть ее не увлекал и не завораживал.
Свою жизнь санаторного врача в туберкулезной "Самшитовой роще" Галя Старостина наблюдала как бы со стороны, с ужасом: лучшие годы ее жизни уходили прочь и не подлежали восстановлению. Вот уже и "гусиные лапки" появились на лице, а недолгий ухажер – приглашенный в январе на консультацию ростовский невропатолог, кандидат наук Ашот, – тот, поднявшись с кровати, вообще заявил ужасное: "Ты на себя, Галка, погляди в зеркало! Годика через два у тебя крестец жиром затянет, это факт. Ты не обижайся, я тебе как друг говорю и как медик". Накаркал – и уехал к себе в Ростов, и ни слуха от него, ни духа.
Санаторные врачи жили врассыпную по всей территории Рощи – семейные в пристройках к хозяйственному корпусу, одинокие в глубине парка, в халупе, неформально именуемой "коттедж" и разделенной на три однокомнатные квартиренки. Кухня там была одна на всех, зато санитарные удобства отводились каждому жильцу персональные, а двери комнатушек выходили прямо на волю, в мир, на парковую тропинку. И можно было входить в жилище и выходить из него, не сталкиваясь с соседями нос к носу.
Убранство квартиры Гали Старостиной ничем не отличалось от соседских: раскладной диван-кровать, фанерный шкафчик для одежды, две книжные полки, дачный столик и стул к нему. На столе кружевная салфетка и вазочка с конфетами "Раковая шейка", на полках книги по медицине и собрание сочинений писателя Джека Лондона. У кровати голубая фанерная тумбочка – такая точно, как в палатах больничных корпусов. На тумбочке чернел приземистый телефонный аппарат внутренней связи – врача во всякое время суток могли вызвать в корпус, или к главврачу, или хоть в партийное бюро.
Сюда, к себе, доктор Старостина решила пригласить больного Гордина.
– Тысячелетия тому назад молодое хищное человечество предпочло бесконечные войны сотрудничеству и мирным разговорам за чашкой кофе и рюмкой коньяка. Это была самая большая глупость, до которой додумались люди. – Припечатав ладонью к столу листочек с конспектом, Сергей Игнатьев сделал паузу и оглядел красный уголок, мельком улыбаясь знакомым лицам.
В тесную комнату, на лекцию с жизнеутверждающим названием "История сегодня. Марксистский взгляд", санкционированную санаторным начальством, набилось человек сорок. В заднем ряду, поближе к двери, сидела медоволосая Регина – она отперла, ей предстояло и запереть служебное помещение после лекции. Сидеть было скучно, историю Регина не любила, зато любила географию и в школе по этому предмету была круглой отличницей. Был здесь и старательный Миша Лобов, отметивший присутствующих тубплиеров – и Быковского, и Гордина Влада, и Эмму с синеглазой Валей Чижовой – и конспектировавший в записной книжице по мере силенок марксистское сообщение ганзейца Игнатьева. Практики конспектирования он не наработал – случай не подворачивался, поэтому запись получалась довольно-таки корявая. Для отчета, однако, достаточно и этого: кто был, что говорил – все ясно!
– Рыцарские ордена крестоносцев, – продолжал, помолчав, Сергей Игнатьев – слушатели тем временем угомонились и, сидя тесно друг к другу, притихли на своих местах, – в том числе и храмовники-тамплиеры, ничем, в общих чертах, не отличались один от другого. Встав на защиту христианских святынь на родине Иисуса Христа, крестоносцы принялись грабить и уничтожать местное население – евреев и арабов.
– Не было никакого Иисуса Христа, – подал голос с места профсоюзник с наполеоновской прической из города Сызрань по прозвищу Пузырь. – Это доказано наукой.
– Ну, это вопрос веры, – элегантно парировал выпад Пузыря ганзеец. – Вы, скажем, не верите, а патриарх всея Руси верит.
– Потому что он не член партии, – стоял на своем профсоюзный Пузырь.
– Наш советский народ – это блок коммунистов и беспартийных, – кисло сообщил Сергей Игнатьев. – Верить в победу коммунизма – одно, верить в Иисуса Христа – другое.
На это Пузырь не нашел что возразить и промолчал. А Игнатьев продолжал:
– Наиболее предприимчивыми среди рыцарей оказались храмовники – то ли воинствующие монахи, то ли монашествующие воины. Успешно сочетая Слово Божье с коммерцией, орден богател и набирался силы и могущества. Что-то они там такое откопали, нашли на Святой земле, и, хотя целое тысячелетие отделяло их от эпохи Христа, находка имела прямое отношение к Иисусу. – Игнатьев с опаской взглянул на Пузыря, но тот сидел смирно. – Есть основания предполагать, что тамплиеры наткнулись под развалинами Второго еврейского храма не на винный кубок, не на римское копье и не на высушенную голову Иоанна Предтечи, а на предмет неизмеримо более ценный: на Евангелие от Иисуса из Назарета, содержащее собственноручное жизнеописание автора, его основополагающие взгляды и духовное завещание последователям и потомкам.
В дверь комнаты заглянула, а потом и вошла доктор Галя Старостина. Регистраторша Регина обернулась к ней со своего заднего ряда.
– Что тут у вас? – наклонившись к Регине, шепотом спросила Галя Старостина. – Лекция?
– Про Иисуса Христа, – шепнула в ответ медоволосая Регина. – Скучновато…
Галя, не присаживаясь, взглянула на ганзейца Игнатьева за лекторским столом, а потом обежала взглядом зал. Влад Гордин сидел близко к лектору, слушал увлеченно, как бы отгородившись от мира, – так, закрыв глаза, слушают чтение стихов в узком кругу или трудную музыку в зале консерватории. На Валю Чижову, примостившуюся рядом, Влад не обращал никакого внимания, как будто то было пустое место в пространстве, – и Галя отметила это с радостью души. Валя слушала ганзейца покорно, как будто не про Иисуса из Назарета он рассказывал, а про приготовление горохового супа. На миг Галя представила себя на месте этой заторможенной дуры – она бы не сидела тут как куль с мукой. Она бы светилась, реагировала… Так и не присев, Галя Старостина тихонько повернулась и вышла из красного уголка.
А Влад слушал, не пропуская ни слова, и это было похоже на продолжение его сна: рыбацкая деревенька на берегу Галилейского моря, Иисус, евреи, спор над сомом из рассветного улова.
– Какое-то время своей жизни, – продолжал Игнатьев, – Иисус провел среди религиозных аскетов в поселении Кумран на Мертвом море – неподалеку от того места, где впадает в него река Иордан.
Влад Гордин прикрыл глаза ладонью, и слушал, и видел картины удивительные.
Второй сон Влада Гордина
…Иешуа, хоть родом происходил из Назарета Галилейского, из края холмов, слыл человеком вод. Окружавшие Назарет холмы были ему не в диковину и не вызывали в нем неиссякаемой радости открытия: он с детства к ним привык. Гладь пустыни, с которой он познакомился позже, напоминала гладь вод, умерших в одночасье; пустыня была мертва, она отвергала радужную влажную жизнь и была, скорее, суровым наказанием для неразумных детей Адамовых, чем наградой. Поэтому туда, в пустыню, отправляются совестливые, бегущие от греха – среди песка и острых камней даже грех не гнездится: чисто.
В холмах Галилеи, поросших лесом, летали птицы небесные и жил зверь. Будто сваленные в кучу, горы и отроги холмов загромождали горизонт и закрывали его от огляда, препятствуя и ограничивая кругозор человека, склонного к раздумью. Горы были тесны земле, тесны душе Иешуа.
Не то пространства вод, открытые до конечного предела. Мысль, подобно Слову, беспрепятственно скользит над волнами, и ничто не тяготит взгляд и не мешает ему проникать в сущное и вещное. Нет здесь суеты земной и быстротечности событий, и рыбы ходят в глубинах. А рыболовы, в отличие от охотников на зверя, ячеями своих сетей подстерегают Невидимое в толще вод.
Таково сладкое Галилейское море – розовое по утрам, молочное и розовое, открыто лежащее среди холмов. Витой шнурок Иордана тянется от него вниз, к морю Соленому. Это до горечи соленое море, убивающее заплывших в него иорданских рыб и выбрасывающее их на берег, греки зовут Асфальтовым, а есть и такие, кто, не забывая старины, называют его морем Лота. Вот это напрасно, Лот этого не заслужил: не смог направить домочадцев по верному пути и жена его, вопреки строгому запрету, обернулась в плохой момент, а о распутных дочерях нечего и говорить. Весь этот край, рассказывают, был таким – до того дня, когда Отец Небесный не испепелил взглядом Содом и Гоморру. После этого редкие здесь жители присмирели и взялись за ум и жизнь размеренно поплелась по чахлым берегам и коричневым скалам Скорпионова нагорья, откуда хорошо видны горы Моава по ту сторону Соленого моря. Те самые горы, у подножья которых пастухи приняли за дикого вепря продиравшегося сквозь заросли сухого тростника Каина – и порвали его.
Иешуа с почтением относился к Соленому морю, этому синему продолжению пустыни, спустившейся с бесплодных гор к шелковистой воде. Сидя на раскаленном солнцем прибрежном валуне, в колодезной тиши, можно было без устали следить за бегом бесчисленных тысяч мелких волн моря. Возникая из Ничего, они, как солдаты римской когорты, бежали в затылок друг другу и исчезали в мареве горизонта, погружались в Ничто. Глядя на волны моря в синих рубахах, в одинаковых белых шапочках, Иешуа освобождался от тяжкой привязи к ползущему душному времени, и ему становилось легко, воздушно.
Стойкое каменное тепло валуна перетекало в тело сидящего, и человек чувствовал себя продолжением камня. Обращенный лицом к воде, уложив на колени сильные руки ремесленника, Иешуа был неподвижен как камень, на котором сидел, и только чуткий острый слух выхватывал из тишины и воспроизводил перед ним картины того, что происходило за его спиной.
Вот что там происходило: шел человек по каменистой пустыне, шел, спрямляя путь, от излуки реки Иордан к берегу Соленого моря, к Кумрану, к скалам которого лепилось поселение аскетов, ставивших духовное начало высоко над плотскими слабостями. Но и они, случалось, петляли на своих путях к Высокому, они разрешали себе поблажку – им было далеко до Спрямлявшего, отличавшегося совершенной непреклонностью, свойственной в нашем мире лишь свету да тьме.
Пешеход звался Иохананом, по прозвищу Аматбиль – Окунатель.
– Креститель – это пришло к нему позже, лет через триста, – продолжал Сергей Игнатьев, – а в его времена крест не стал еще святым символом в глазах верующих, а оставался лишь орудием римской казни. До появления Евангелий его никто не звал Иоанном Предтечей – он был Иоханан Аматбиль, окунавший своих приверженцев в проточную воду. Омовение, символически смывавшее с них грязь грехов, побуждало прошедших обряд к обновленной, чистой жизни. Среди них был и родственник Иоханана Окунателя по материнской линии галилеянин Иешуа, который спустя век-полтора станет известен миру под греческим именем Иисус Христос.
Услышав шаги и трудное дыхание Иоханана, Иешуа повернулся на валуне и вгляделся, щурясь: после синей глади моря рыжие камни пустыни и выжженный солнцем песок требовали изрядного, почти до слез напряжения глаз. Иоханан подходил, горячий ветер трепал подол его коричневой шерстяной рубахи. Буйные волосы, не знавшие управы, бились за спиною пешехода. Обветренное и загоревшее дотемна тело отшельника проглядывало в прорехи ветхой одежды.
– Мир тебе, Иешуа! – подойдя, сказал Аматбиль.
– Также и тебе мира и равновесия души, – откликнулся Иешуа, глядя с приязнью на оборванца пустыни.
– Нет и нет, – присаживаясь на камень рядом с Иешуа, сказал Иоханан, – хотя спасибо тебе от всего сердца за доброе пожелание. Как можно в мире порока и грязи бороться с грехами струею воды – и одержать победу над злом, и успокоиться и угомониться? Ну как?!
Иоханан ждал ответа и получил его.
– Вода – для подавших надежду, – пояснил Иешуа. – Но следует обращаться и к мечу по мере необходимости. Римляне приходят к тебе? Солдаты?
– Нет, конечно, – ответил Иоханан. – Только наши евреи. Но немногие, ох, немногие ищут пути к очищению.
– Вот видишь! – сказал Иешуа. – Значит, римляне прокляты и безнадежны. Они сеют в храме языческую скверну, и их ждет судьба эллинов во времена Маккавеев. Римляне обречены мечу, а не исцелению.
Они помолчали, думая об одном. Потом Иоханан снова заговорил.
– Ох и ох, Иешуа! – говорил и приговаривал Иоханан. – Выгнать проклятых римлян – что может быть главней и важней! Но ты и сам знаешь, наша жестоковыйность не дает нам собраться всем вместе в чистоте и ударить сообща по язычникам: каждый разглагольствует всуе, и мешает найти общий язык, и тянет в свою сторону. И даже лучшие из хороших иногда уподобляются шакалам и ехиднам.
– Прежде, чем язычников, – сказал Иешуа, и вздохнул, и поглядел на море с тоскою, – мы должны победить самих себя.
– Ах и ох, – распаляясь все более, говорил и приговаривал Иоханан, – от водоноса у Мусорных ворот до царя Антипы во дворце – весь народ охвачен безумием алчности и разврата! И даже эти… – Аматбиль, не оборачивая лица, кивнул на каменные домишки кумранитов.
– Нас с тобой многие тоже называют безумцами, – сказал Иешуа, и то ли улыбка, то ли тень сомнения пробежала по его губам, – а ведь это не так. Просто люди горячатся и ошибаются, и сейчас такое время, что никто не остается в тени.
– Даже эти! – упрямо повторил Иоханан, на этот раз указывая рукой на строения Кумрана. – Они думают, что, истязая плоть, приближаются к Истине.
– О чем ты? – спросил Иешуа.
– Ох и ах, Иешуа! – говорил и приговаривал Иоханан. – О чем! Да о том! Чтоб не осквернять субботу, они сдерживают естественные устремления утробы до исхода святого дня, до первой послесубботней звезды! Ой-вавой всем нам!
– Зловоние и смрад такая же часть субботы, – неодобрительно покачав головой, заметил Иешуа, – как и всякого другого дня недели, месяца и года. Поэтому нечего подвергать себя пустому воздержанию и мучиться. Суббота для человека, а не человек для субботы.
– Ты сказал! – воскликнул Иоханан Аматбиль. – Так как ты живешь среди них?
– Я ухожу, – ответил Иешуа. – Сегодня. Их двести, и вместе с множеством мне не удастся исправить кривое и прояснить замутненное. А одному – удастся, если Отец Небесный не оставит меня.
– А это, – с любопытством глядя на свиток в руке Иешуа, спросил Иоханан, – что?
– Так, заметки… – сказал Иешуа, убирая свиток за пазуху. – Записки…
– Твои? – с оттенком недоверия спросил Иоханан.
– Мои, – отозвался Иешуа. – А больше у меня ничего и нет. Неимущим я пришел сюда и ухожу неимущим.
– Глас вопиющего в пустыне громче букв на египетском папирусе, – пробормотал Аматбиль и тряхнул головой, и грива волос взметнулась и вздыбилась за спиной отшельника.