– У кого мозги как вареная картошка, – объяснил Казбек, – тот ничего не спрашивает, только боится.
– А ты чего боишься, Казбек? – спросил Семен.
– Что заболею, ноги по горам не будут ходить, – неохотно ответил Казбек. И добавил, упрямо голову пригнув: – А больше ничего. – И слюною сквозь зубы в угол цыкнул.
Чечня была отсюда рукой подать. Казбека занесло в Самшитовую рощу словно бы вольным потоком ветра вскоре после возвращения чеченов из азиатской ссылки. Возвращенец нашел здесь работу – следить за состоянием тридцатикилометрового отрезка дороги, ведущей через перевал вниз, к морю. Он и следил, следил добросовестно, оснащенный тачкой и парой лопат. Лошадь у него была своя, и это облегчало труд обходчика. Жалованья хватало на хлеб с табаком, молоко, уголь да керосин. Все прочее, необходимое для хорошей жизни, Казбек добывал в своих хожденьях по горам, вдоль дороги: браконьерскую оленину, горный мед, дикие горные орехи и фрукты для производства самогона. Дорога была проезжей, грунтовой, хотя кое-где встречались на ней и неровные нашлепки асфальта, невесть когда и как тут случившиеся. По дороге двигались с песнями русские туристы и ехали на лошадях верховые из окрестных аулов. Реже встречались автомобили-легковушки и всеми своими сочлененьями дергающиеся на колдобинах полуторки лягушачьего цвета. Казбеку не было до проезжих и прохожих никакого дела: они не мешали его жизни.
Дорога вместе с тем давно уже приросла к Казбеку, как часть тела – как зубы или удобная пятерня, и это даже укрепилось в речи местных людей: "Какой Казбек? Это который дорожный рабочий?" или: "Какая дорога-то? Это где Казбек?". Человек и дорога, словом, стали как бы единым понятием, и это было не по душе беспокойному Казбеку. "Нам дорога эта – зачем? – рассуждал и говорил при случае Казбек. – Мы и без дороги этой знаем, куда идти через лес или, например, по ущелью. Ну, тропинка – еще туда-сюда… Дорога вам нужна, вы по ней везете, что вам надо, и сами едете на автобусе". Получалось, что горный Казбек прислуживает русским, без спросу проложившим дорогу через кабардино-черкесские края.
Вот и сейчас, не успел Семен устроиться на своей скамеечке и поудобней подобрать ноги, как речь о дороге зашла сама собой.
– Как дорога? – мимоходом поинтересовался Семен тем самым тоном, каким в начале разговора накатанно интересуются состоянием здоровья собеседника или же погодными условиями, оставляющими, как правило, желать лучшего.
– Да на кой она мне сдалась, – сердито свел брови на переносье Казбек, – кроме зарплаты! А тебе – не знаю, не скажу.
– Ну, мне-то она тоже ни к чему, – оправдался Семен. – Я что? Я до "стекляшки" и так допрыгаю, с камушка на камушек.
– Дороги эти вообще, включая поезда, надо все отменить, – нажал Казбек. – На кой они сдались? Кому надо? Человек должен по земле ходить. А асфальт воняет, и больше ничего.
– А если пешком далеко идти, – разведал Семен, – а машина не проедет?
– На лошади можно, – дал решение Казбек.
– Да у нас в санатории на лошади никто не умеет! – неведомо чему обрадовался Семен Быковский. – А пешком из Москвы не дошагать, и на поезде, ты говоришь, нельзя.
– На поезде нельзя, – стоял на своем Казбек. – На поезде ваши наших отправили отсюда в Казахстан, каждого третьего уморили.
– Как же тогда быть-то? – выискивал справедливое решение Семен. – Ведь больные люди сюда никак иначе не доберутся, а у вас тут климат целебный.
– Ну и пускай дома сидят, – подвел черту Казбек. – От них одна зараза.
– А как же я? – с грустью спросил Семен.
– Ты – другое дело, – ободрил Казбек. – Ты друг… Держи!
Семен протянул руку. Самогон в граненом стакане был хорош, во всяком случае, крепок необычайно: спичку поднеси – вспыхнет голубоватым пламенем. А что запах смертоубойный, так ведь и деликатесный сыр-рокфор не всякому едоку по носу… Разговоры разговорами, но по низкому потолку сакли вился трубчатый змеевик, а в углу капало в трехлитровую банку из-под маринованных огурцов. И за такой аппарат, возьмись за дело милиция, можно было загреметь на зону: дерзкий Казбек со своими дикими лесными абрикосами однозначно нарушал государственную монополию на производство горючего. А что не он один гнал самогонку в Самшитовой роще, то это на судью не подействовало бы никак: ни в хорошую, ни в плохую сторону.
– Тост-то забыли! – смачно выдохнув, сказал Семен. – Градусов под восемьдесят.
– Ну да, – согласился Казбек. – Считай, что за тебя. А то ты какой-то битый.
– Я не битый, – возразил Семен. – Дурной я сегодня.
– Это почему? – покосился Казбек. Глаз его, цвета черной черешни, не выражал ни тревоги, ни сочувствия – как глаз красивой хищной птицы.
– Новый к нам один приехал, – сказал Семен. – Молодой, совсем мальчишка… Жалко мне его почему-то.
– Ну, жалко! – плечом повел Казбек. – Плохо, что ли, его дело?
– Все мы подходим к шлагбауму, – не ответил Семен. – И такого еще не было, чтоб шлагбаум этот заело… Тускло, Казбек!
– Не было такого, чтоб он перед кем-нибудь не поднялся, – кивнул Казбек. – Все там будем… А ты его, этого парня, с кем-нибудь познакомь – у вас там девок вон сколько, сам знаешь. И ему будет занятие.
– Ты бабе палку дай, – горько сказал Семен, – она все груши посшибает!..
Ночная птица закричала за стеной сакли, и Казбек прислушался с удовольствием, как будто это далекий товарищ подавал ему добрый сигнал с гор.
– А ты не давай, – вернулся к разговору Казбек. – Палку – не давай. Пускай так сидит.
– Да я и не даю, – усмехнулся Семен. – У меня и бабы-то нет.
– Как нет! – снова покосился Казбек недоверчиво. – А рыжая твоя?
– Эмма? – Семен глядел серьезно, сумрачно. – Она уезжает скоро. В больницу ее переводят, под Уфу.
– Это где? – спросил Казбек.
– Далеко, – сказал Семен. – Там кумыс. Все уже перепробовали, теперь кумыс. А ей стрептомицин надо колоть.
– Не дают? – спросил Казбек.
– Дорогой очень, – ответил Семен, – да и не купишь нигде. Американский.
– Русским тоже не дают? – удивился Казбек.
– Только начальству дают в спецбольницах. А русские, чечены – это без разницы, Казбек, тут мы все равные.
– Русские всё же поровней будут, – упрямо поправил Казбек и бутыль поднял со стола – наливать.
– Ну, пожалуй, – согласился Семен. – Поровней… От этого нам, думаешь, лучше?
– У нас, когда одному человеку плохо, он к другим идет, – сказал Казбек. – И тогда всем лучше, вместе… А когда уже совсем плохо, человек уходит в лес и там живет. Один.
– Это у вас так, а русских вон сколько – попробуй, собери!
– Я не про русских, – помедлив, пояснил Казбек. – Я про вас. Про чехов.
Дорога до санатория показалась недолгой и легкой: абрикосовый самогон шатался в крови, Семен размашисто шагал, не глядя под ноги. "Про вас, про чехов"… А чем мы, чехи, рассуждал и прикидывал Семен, хуже шахтеров или каких-нибудь рыбаков-охотников? "Чахоточные всех стран, соединяйтесь!" Шахтеров, если они начнут шуметь: тачки плохие, кормежка плохая, – в два счета выгонят с работы и еще посадят. А нас кто куда выгонит? Сколько нас по всему Союзу? Миллион? Два? Это секрет, государственная тайна: советские люди не болеют и не умирают. Но если мы все соберемся в один туберкулезный профсоюз с нашими плёвками и палками Коха – о-го-го, это же сила! Соберемся и потребуем: хватит кормить нас бесполезными таблетками, хватит поддувать, как лягушек! Дайте стрептомицин! Мы тоже за здоровое общество. Стреп-то-ми-цин! Да здравствуют равные возможности для всех! Нет, это, пожалуй, не стоит: смахивает немного на американский лозунг, за такие дела могут на Колыму укатать, в один конец. А если просто взять и собрать санаторных человек десять, инициативную такую группу тубиков, на это никто и внимания не обратит. Собрать, придумать название, устав – и вперед! Гимн придумать. И потихоньку связаться с другими тубсанаториями, с больницами. Объединиться – не в профсоюз, конечно, а в закрытое, что ли, общество, в орден. Интересно поглядеть, кто рискнет без стука открыть туда дверь и войти.
6
В маслянистом лунном свете Валя ступала уверенно. Каменистая тропинка, попетляв, обогнула забор санатория и, как ручей в озеро, влилась в широкий отлогий склон, очерченный вдалеке горным лесом. Цикады глухо трещали, их варварская музыка стлалась над ночным миром.
Высокая луна плоско высвечивала поляну, куда Валю и Влада Гордина вывела тропинка и по которой они теперь шагали. Поляна была коротко острижена, с проплешинами. В светлое время здесь пасли скот, золотистые кругляки заскорузлых коровьих лепешек были разбросаны по коричневой земле. Поспевая за Валей, Влад немного досадовал, что луна светит так ярко и негде от нее укрыться: ни куста, ни камня. Шли молча. Посреди поляны Валя остановилась.
– Давай посидим, – предложила Валя. – Здесь хорошо.
– Светло как… – пробормотал Влад, опускаясь на колючую землю.
– Все спят давно, – сказала Валя и улыбнулась безмятежно. – Или по кустам прячутся, кто не спит. – И круглым жарким плечом к Владу Гордину прислонилась.
И стало Владу Гордину не до света, не до жизни и не до смерти.
И Валя была нежна и деятельна, ладони ее скользили по плечам Влада, голова его наполнилась медовым светом, медовым и яблочным.
И плавно покалывали спину сухие ости травы.
И плыла легкая лодка где-то выше земли, по тихой воде.
Лодка без гребца.
Страшней всего болезнь ударяет человечка в час своего прихода: "Вот я!" Грозное имя болезни нагоняет на душу ужас и тоску, пораженный ударом больше не чувствует себя ни венцом творения, ни царем природы – а только случайной частицей плоти, захваченной болезнью, огромной и безграничной, как смерть.
А потом, если не уходит жизнь и время не превращается в Ничто, рана затягивается пленкой новой реальности и раненый существует в ней по своим правилам и по своим понятиям. Он тянется к таким, как он сам, и в этом замкнутом кругу, в этом тайном братстве с общим языком и общим знанием находит истинный родной дом.
"Самшитовая роща" и была таким братством и таким домом для трех сотен людей – молодых и постарше.
Болезнь сделалась как бы средой обитания, к ней привыкли – как человек привыкает к воздуху, рыба к воде. Все здесь было так или иначе связано с болезнью: утреннее кормление таблетками, обход врачей, процедуры, послеобеденный "мертвый час", даже банный день раз в неделю в качестве обязательного гигиенического мероприятия. Всякое правило, само собою, вызывает противодействие и протест – больные упрямо уклонялись от обязанностей и нарушали санаторный режим. И шла жизнь, не оставляя следов, – как Иисус по водам.
Были больные, были врачи. Врачи были как-никак начальниками, больные – подчиненными. Врачи знали что положено о больных и их беде: по историям болезни, по конвейерным встречам на обходах, в рентгеновских кабинетах и ординаторских. Болезнь была и для врачей не менее страшной и сокрушительной, чем для последнего тубика, выкашливающего вместе с кровью ошметки собственных легких, – но другая болезнь: рак, например, или инфаркт. А ТБЦ был как бы "своим": прирученным и относительно безопасным.
Между врачами и больными пролегала заградительная стена, забор, к которому и сами обитатели санатория "Самшитовая роща" не приближались без крайней нужды. Горсточка врачей никак не вписывалась в равноправное братство больных, а лишь примыкала к его опушке: глядела на ближние деревья, не видя леса. Старожилы и завсегдатаи санатория не помнили случая, чтобы врач позвал больного к себе домой на чашку чая или, пробегая в своем форменном белом халате по парку, подсел к знакомым чахоточным на лавочку – поболтать о том о сем под звон цикад.
Можно было понять и врачей, если б это кому-нибудь захотелось. Сидеть безвылазно в дыре месяц за месяцем, год за годом, в этой "Самшитовой роще", на виду у осточертевших коллег, по соседству с тремя сотнями больных – не с кем приятно провести вечер, некуда пойти. Среди больных встречались изредка яркие люди и привлекательные, и вспыхивала светлячком сердечная приязнь – но по неписаному правилу романы между врачебным персоналом и пациентами исключались категорически, санаторный партком во главе с Ревазом Бубуевым глядел по сторонам недреманным дурным оком. Случались, случались тут лирические происшествия, но заканчивались они однозначно: экстренной выпиской больного без объяснения причин. И, глядя на разлив страстей в разогретом болезнью сообществе, врачи испытывали зависть: им можно, нам нельзя. Это еще почему? Уместней было бы спросить: а почему они заболели, а мы – нет? Однако на такой общий вопрос вряд ли можно было подыскать вразумительный ответ. Что же до романов, то с этим было все ясно: нельзя, и все! Мало ли чего еще нельзя на белом свете: переходить улицу на красный свет, слушать по радио "Голос Америки", играть в азартные игры на деньги. Нельзя сомневаться во всесильности учения Маркса, потому что оно верно. Нельзя верить в Бога, потому что Бога нет, это доказано наукой, а кто все-таки верит, тот находится в плену пережитков старины, и за это могут уволить с работы.
Галина Викторовна, лечащий врач Влада Гордина, считала, что жизнь должна строиться на разрешениях, а не на запретах, но мнение свое держала при себе. В свои двадцать шесть лет она твердо усвоила, что возражать против общепринятых правил и спорить с начальством – дело не только бесполезное, но и опасное. Усвоила она это не с чужой подачи, а на собственном кислом опыте. Еще студенткой Пятигорского мединститута Галя Старостина написала в стенгазету статью о том, что американская джазовая музыка происходит от чернокожих рабов и поэтому близка душе раскрепощенного советского человека, устремленного в будущее. Такой пассаж заставил призадуматься факультетское начальство, Галя была заподозрена в моральной неустойчивости и низкопоклонстве перед Западом; шутками тут и не пахло. На общем собрании студентов встал вопрос о ее исключении из института, и то, что она отделалась строгим выговором с предупреждением, стало делом чистой удачи: представитель райкома комсомола был настроен непримиримо, проштрафившуюся Галю спасло ее безупречное социальное происхождение и, в меньшей степени, успехи в учебе. Урок, надо сказать, пошел впрок: с тех пор Галя предпочитала помалкивать и статьи в газету больше не писала никогда. Стихи – да, те писала, но их только ленивый не сочиняет в нежные годы, в ожидании большого чувства, которое негаданно нагрянет, когда его совсем не ждешь. Прошелестело время институтской учебы, настал Судный день распределения выпускников. Галка получила направление в Самшитовую рощу, в тубсанаторий, и безропотно приняла свою судьбу; впрочем, с ее джазовым пятном в "личном деле" она и не надеялась на то, что ее оставят в Пятигорске, а не зашлют куда-нибудь на периферию. Галина Викторовна Старостина, таким образом, была начинающим советским человеком, обтекаемым в меру. Годам к тридцати она, оттянув положенный кандидатский стаж, незаметно влилась бы в ряды полноправных членов КПСС и уже в этом качестве дожидалась без потрясений выхода на пенсию и на заслуженный предсмертный отдых.
Интерес к Владу Гордину появился у Гали Старостиной в день его приезда: кого это еще подселили к негру? Простого человека, это понятно, не поселят в двухместную палату, да к тому же в женский корпус. Водворение Влада, таким образом, стало событием, маленьким, но событием в жизни санатория "Самшитовая роща": здесь редко случалось что-либо заслуживающее внимания. И вот Влад Гордин появился, и это было отмечено врачами, медсестрами, нянечками и, в меньшей степени, хозяйственной обслугой, озабоченной житейскими насущными проблемами: приехал новенький, то ли сын какой-нибудь столичной шишки, то ли сам из начальства. Откликнулись на событие и больные: женщины с суетливым любопытством, а мужики угрюмо и не без зависти. Всяк согласился бы вот так, за здорово живешь, переехать в женский корпус, к негру. А Галя Старостина в своем кабинете, в корпусе, достала из белого железного шкафчика папку с историей болезни новенького и внимательно ее прочитала. Значит, журналист, как интересно… Диагноз, поставленный московским специалистом, ничуть ее не обескуражил: встречались у нее такие больные, Гордин не первый. Полгода он тут пробудет обязательно, наберется сил, окрепнет, а потом уже в больницу, для продолжения лечения.
Влад Гордин ничего не знал о том, что написано в истории его болезни, это был почему-то секрет, секрет страшный.
Самым главным хранителем секретов в санатории "Самшитовая роща" был директор Реваз Бубуев. Такая осведомленность полагалась Бубуеву по должности: с медицинским директорством он сочетал председательство в парткоме и являлся бессменным членом бюро райкома партии – как нацкадр и преданный коммунист. Его побаивались и больные, и врачи, он знал все или почти все обо всех: кто что сказал, кто с кем спит, кто какие письма пишет и получает. Реваз организовал в санатории образцовую стукаческую службу, к нему шли с отчетом, для доверительной беседы, как к куму на зоне. Сведения же о самом Ревазе Бубуеве были расплывчаты: дубина и дубина…
В лечебный процесс доктор Бубуев не вмешивался; у него были другие заботы, поважней, – например, удержать переходящее Красное знамя от переноса на турбазу или в местный колхоз "Орел Октября". Бархатное это знамя с профилем вождя, лентами и кистями стояло в углу директорского кабинета, и вынести его оттуда можно было, только переступив через труп хозяина. А умирать Бубуев не собирался.
Жил директор в двухэтажном особнячке, холостяком, в отдаленной части парка. Сильные и красивые заросли примыкали к забору, в котором были устроены ворота для прямого проезда к бубуевскому дому. С кем он там жил и как – об этом ходили лишь слухи, обильно плодившиеся на плодородной санаторной почве: врачей туда не звали, а больные держались от греха подальше – предпочитали романтическое общенье в густых кустах или на коровьей поляне. Специальные же ворота отпирал перед машинами частых гостей молчаливый лезгин-привратник: ехало райкомовское начальство, а иногда и областное – с ночевкой. Доподлинно было известно, что вместе с лезгином проживает в особняке усатая повариха, она трижды в неделю являлась на санаторную кухню, на продуктовый склад, и тащила оттуда парное мясо, овощи, консервы – все, что было ей надо, то она и тащила. Поговаривали, что по спецприглашению наведывалась в коттедж троечка-четверочка молодых больных веселого пола, но кто об этом знал безошибочно, тот молчал, включая и самих визитерш.
С подчиненными и подведомственными держался Реваз Бубуев свысока, как небесный громовержец, как Карл Маркс; это получалось у него вполне естественно. Он был высшая власть: директор, партийный начальник и народный депутат со значком на лацкане – все в одном лице. К нему никто тесно не приближался, вопросами не докучал – что надо, он сам сделает и скажет, без понуканий. Словом, Реваза и его дымчатое окружение, включая усатую повариху, можно было смело числить небожителями, в то время как больные являли собою низовую народную толпу, черную косточку туберкулезного мира.