Буддизм по воскресеньям
Я так уважаю любую религию, что ни одной не верю. Мне кажется, что одно просто не связано с другим. Вера, как седина, от тебя не зависит. Она заводится в недоступных потемках подсознания, да и остается там. Всякие усилия кем-то ее для тебя сформулировать напоминают мне нашу фантасмагорическую "Политэкономию социализма", которая с таким комическим упорством пыталась внести логику в недоказуемое.
Верить можно только в то, что будет, а опыт показывает, что будет всегда не то, чего ждешь. Но если вера живет в кредит у будущего, то религии кормится настоящим. Как спорт, она требует упражнений, а не сочувствия.
Привыкнув проверять все метафизические тезисы на практике, я искал места, где знакомое встречается с неведомым. Случай не подвел. Как-то весной я наткнулся на студию японской художницы Кохо. Восемьдесят прожитых лет не мешали ей курить, краситься и удовлетворять духовный голод желающих при помощи суми-ё - так называют живопись тушью те, кто о ней слышал.
Величие этого дальневосточного искусства в том, что, соревнуясь с жизнью, оно добровольно отдало сопернику все преимущества, начиная с цвета. Уступив природе дорогу, суми-ё оставило себе кисточку, тушь и бумагу. Комбинируя их в раз заведенном порядке, художник пишет схему мира и портрет мирозданья.
Мы, правда, обходились тем, что пачкали бумагу. Первым делом Кохо научила нас писать бамбук. Суть умения в том, чтобы, набрав в кисть разбавленной туши, вести руку по бумаге на одном вздохе. Выдох оставляет пробел, а новый вздох образует новое коленце. После того, как скромные кляксы изобразят узлы сочленений, даже у новичка получается нечто, напоминающее удочку в профиль.
- Следующие лет десять-пятнадцать, - подбодрила нас Кохо с завидным в ее возрасте пренебрежением к точности, - вам предстоит упражняться в достигнутом.
Чтобы нарисованный лес не угрожал настоящему, учительница раздала нам старые газеты.
В ее трактовке искусство было безотходным производством, которое ничего не производило. С равным успехом можно было писать пальцем на песке, но в Манхэттене нет пляжей.
Безобидно изводя макулатуру, мы не могли ни похвастаться шедеврами, ни сопоставить их с оригиналом. Надеясь потешить тщеславие, я подглядывал за одноклассниками, но через месяц забыл о них, а через два - о себе. Стоило мне усесться у заваленного грязными газетами стола, как все внимание уходило на то, чтобы взмах кисти совпадал с дыханием и не мешал ему.
Не могу сказать, что к осени стал рисовать лучше (сравнивать было не с чем), зато к зиме мне удалось догадаться, что вместо живописи я учился буддизму.
Убедиться в этом мне помог дзенский монастырь в Катскиллских горах. Расположенный всего в двух часах езды от Нью-Йорка, этот курортный край раньше назывался "борщевым поясом". Вопреки ожиданию, здесь отдыхали не украинцы, а евреи, сохранившие в Новом Свете кулинарные традиции своей промежуточной родины.
Однако поколение спустя в Катскиллах сменились меню и религия: вместо хиреющих синагог - буддийские храмы, санскрит вместо идиша и соевые сосиски вместо борща, который в Америке все равно не умеют готовить. Народ, впрочем, почти тот же. Как сказал гуру битников Аллен Гинсберг: "Я еврей, потому что буддист". В Америке это бывает.
В буддийском монастыре нет ничего пугающего, но странностей хватает. Начать с расписания: подъем - в 3.30, зимой, правда, - в четыре. Монахи бреют головы, ходят в робах, зовут себя японскими именами, жгут курения, составляют букеты и слушаются своего настоятеля, бывшего морского пехотинца из Нью-Джерси. Их жизнь трудно назвать затворнической, потому что все силы уходят на густой поток новичков, который каждое воскресенье прибывает сюда из Нью-Йорка.
Взъерошенную толпу паломников встречает маленький гипсовый Будда под большим американским флагом. Ему все равно, где сидеть. Собственно, к этому и сводится его учение. Будда ведь не отвечает на мучающий нас вопрос: есть ли Бог? и если нет, то - почему? Он не говорит, что с нами будет на том свете или даже на этом. Будду вообще не интересует частности, ему хватает общей картины, но и о ней ничего уверенного сказать нельзя.
Вернее, можно. В монастыре множество книг, разъясняющих буддийские истины на всех языках с картинками. Но для новичка они вполне бесполезны, и библиотеку запирают от гостей, чтоб не вводить в соблазн интеллектуального запоя. Учиться в монастыре приходится самому - как ходить или плавать. "Если ты встретил Будду, - кровожадно шутят по этому поводу монахи, - убей его", ибо даже он тебе не поможет. Буддизм ведь не теория, а практика, в которой от сверхъестественного одно усердие.
С ударом диковинного гонга вы входите в зал для медитаций, садитесь на удобную подушку, распрямляете плечи, кладете одну ладонь в другую и фокусируете взгляд полуприкрытых глаз на стенке. Сорок пять минут спустя разминаете быстрой ходьбой ноги и усаживаетесь на второй урок.
Со стороны это все равно, что смотреть, как краска сохнет. Тем не менее весь буддизм вмещается в эти тихие полтора часа. Остальное - каменные истуканы, шафранные наряды и трогательные предания - всего лишь древняя экзотическая оправа, к которой можно отнестись с уважением, иронией или безразличием. Все это совершенно не важно - как цвет операционного стола. Важно только то, что происходит в медитации во время которой не происходит ничего.
Мудрость сосредоточена не и том, что ты делаешь, а в том, чего не делаешь. Поэтому так трудны уроки недеяния, в чем может убедиться каждый, найдя пустой угол.
Неподвижность кажется неестественной и требует контроля. Запретив себе шевелиться, ты чувствуешь свое тело большим, неуклюжим и лишним. Сейчас в нем много бесполезного, практически - все. Поэтому тебе и не жалко от него избавиться. Догадываясь о своей судьбе, оно отчаянно сопротивляется. Сперва чешется нос, потом спина, наконец хочется скосить глаза на молодую соседку. Но ты не сдаешься, показывая, кто кому хозяин, и все проходит.
Добившись своего, с удовлетворением, но и испугом замечаешь, что забыл, как лежат твои руки, да и твои ли они еще. Потом тревога сменяется облегчением от того, что не надо следить за оставшимися без работы мускулами. Как медведь в берлоге, тело замирает в бездействии, оставив в дозоре грудную клетку. Но дыхание не требует усилий - они нужны лишь для того, чтобы его остановить.
Беспрестанная работа легких соединяет живое с миром. То наполняя тело, то покидая его, воздух играет с нами в игру, не слишком отличающуюся от любви, - если, конечно, не считать ее бесконечности. Размеренная исправность метронома обеспечивает бесплатным ритмом, сопровождающим нас от первого вздоха до последнего. Когда телу не остается ничего другого, дыхание обретает смысл, открывая свою тайную цель. Связывая нас с Вселенной, оно иллюстрирует главный урок буддизма: ты и она едины.
Отдельное существование - фикция, которую растворяет бесспорная мерность дыхания. Забытое тело уже не может заявить о своих правах. Нам нечем ощущать границу между собой и другими ведь теперь ее нельзя увидеть, услышать, ощупать, почуять, вкусить.
Ее бы не было вовсе, если б не сознание. В пустоте, бывшей когда-то тобою, гулко бьются мысли, от которых предстоит избавиться. Вспомнив о них, ты тут же берешься за дело, и тут тебя огорошивает вопрос: закрыл ли ты окно в машине? И не замочит ли дождь обивку? От этой суетливой заботы все достигнутое рушится, и пролог надо начинать сначала.
В среднем каждые десять секунд в голову приходят две мысли, обычно - плохие. Жалея об упущенных возможностях, большую часть отведенного нам срока мы живем в прошлом, меньшую - в будущем, рассчитывая им поживиться. На настоящее остаются мгновения, заполненные не мыслями, а ощущениями - например, в бане. Буддизм пытается растянуть эти секунды, заполнив ими жизнь или сколько получится.
То, что остается от нас, когда мы ничего не делаем и ни о чем не думаем, и есть будда. Именно так, с маленькой буквы, потому что это - не имя, а состояние: отсутствие себя.
Труд отречения приводит к пустоте, но в ней, как в зеркале или луже, отражается весь мир, если он, мир, конечно, существует.
Хорошо еще, что над этим - центральным для любой метафизики - вопросом уже некому ломать голову. Уклоняясь от философских проблем, буддизм устраняет не объект, а субъект, попутно защищая нас от страдания. Окружающее становится безопасным, теряя того, на кого оно может обрушиться.
Говорят, что медитация положительно влияет на организм, делая его счастливым. Но цель этого упражнения не в последствиях, а в нем самом: оно позволяет быть и не быть сразу. Безумие этой альтернативы не укладывается в голове - и не надо. Буддизм ведь не обещал сделать нас умнее, или, тем паче, лучше. Как зарядка, он лишен интеллектуального и нравственного измерения. Не ставя перед собой высоких целей, он и нас освобождает от них. Достаточно того, что, избавляя от тоски по прошлому и страха перед будущим, буддизм дает хоть по воскресеньям передышку от выматывающей погони за тем, чего уже и еще нет.
Приехав из монастыря, я разочаровал друзей, ждавших перемен. Их надежды были напрасными и страхи преувеличенными. Дело в том, что буддизм, в отличие от других религий, не требует жертв. Зная, что все - буддисты, он спокойно ждет, когда мы об этом догадаемся.
Крейцерова соната
- Как в России с гомосексуализмом?
- У нас за это сажают.
- А за геморрой у вас не сажают?
Из Довлатова
Все человеческое в Америке жмется к Востоку, а бесчеловечное - к Западу. Там уже если каньон, то гранд (вместо оперы). Восточное побережье более прирученное: чем дольше топчется белый человек по Америке, тем больше она напоминает ему дом. Эти края так и называются: не Новый Свет, а Новая, причем - не очень, Англия.
У северной оконечности мыса, который будет назван Тресковым, пассажиры корабля "Мэйфлауэр" в 1620 году впервые ступили на землю континента, который уже назывался Америкой. Здесь и вырос город Провинстаун.
На первый взгляд, он напоминает сдавшуюся погоде беломорскую деревню. Застенчивую элегантность Провинстауна определяет та нежная гамма упадка, что не терпит ничего кричащего, кроме чаек.
Знаменитым Провинстаун делает его население - потомственные португальские рыбаки, художники-реалисты, охотящиеся за люминесцирующим пейзажем, писатели, считающие, что им поможет весьма относительное одиночество, но прежде всего - сторонники однополой любви обоего пола. Если Провинстаун и не тянет на гомосексуальную столицу Америки, то только потому, что он предпочитает быть ее голубой провинцией.
Ясно, что приезжать сюда с женой бестактно, как в Тулу со своим самоваром (геи сказали бы - с кофейником). Но все равно это делаю, чтобы кто чего не подумал. Хотя я понимаю, что опасения мои преувеличены.
- Где тебе, - говорит та же жена по тому же поводу.
Среди дам гомосексуалисты славятся вкусом и умением беспрекословно ходить по магазинам. С мужчинами сложнее. С одной стороны, гомосексуальная часть Америки разделяет со мной все увлечения, кроме главного. По эту сторону океана никто лучше не разбирается в кулинарии, путешествиях или театре. С другой стороны, гомосексуалисты будят во мне непреодолимое чувство вины за то, что я говорю "они". Сам ведь я не люблю, когда мне, пусть даже с самыми лучшими намерениями, напоминают, что я - еврей, или - русский. Я предпочитаю, чтобы меня узнавали не по национальности, а по имени, и считали за человека ни на кого не похожего, отвечающего только за свои грехи.
Я не боюсь гомосексуалистов. Я боюсь их обидеть. Но и это, как всякое обобщение, - форма расизма. И я не знаю, как от нее избавиться, потому что гомосексуализм играет непомерную роль в обычной американской жизни, никак ее при этом не задевая. В конце концов, гомосексуалисты составляют не больше двух-трех процентов страны. Меньше в Америке только атеистов. И все же однополая любовь вынуждает нас определить свое отношение к страсти, до которой нам нет никакого дела. Глядя на знакомых, вы же не думаете о том, что они делают в спальне. Получается, что наша любовь личное дело, а их - нет.
Дело в том, что они - другие. Самим своим существованием они бросают вызов остальным. Их инакость - цена, заплаченная за освобождение. Мы - рабы безразличной природы, которая равнодушно гонит свою программу через поколения. Исчерпывая нашу роль эстафетой, она не потрудилась указать цель. Только направление. Разоблачая природу, Шопенгауэр говорил: "Если мы не видим в жизни смысла, то он не откроется и нашим детям" (у него их, впрочем, и не было). Толстой, чувствуя, что нас загнали в ловушку, в "Крейцеровой сонате" предложил прекратить деторождение, завершив собою историю. Уступая гениям в радикализме, гомосексуализм, не желая расписываться за все человечество, позволяет его малой части игнорировать биологическую природу будущего, заменив его пристальным вниманием к настоящему.
Возможно, отсюда повышенная плотность культуры, которой отмечены голубые районы Нью-Йорка и Сан-Франциско. Там, где искусство не конкурирует с природой, оно живет само по себе, рождая не столько красоту (она может быть вульгарной, как Рубенс), сколько капризную утонченность, стерильную игру форм, декадентскую бестелесность.
Всего этого вы вправе ждать от Провинстауна, но как бы не так! В остальной Америке ущемленное меньшинство, понимая, что мы всегда о нем помним, черпает силу и бодрость, чтобы считать обиды, лелея изгойство. В Провинстауне доска переворачивается. Дурачась и кривляясь, отпущенный на волю город жизнерадостно демонстрирует свою половую ориентацию. Здешние бестселлеры - Сафо и Кавафис. Кабаре забиты пикантно разодетыми трансвеститами. Магазины предлагают непривычную сексуальную параферналию. Местный, кстати, очень неплохой театр ставит одного Уайльда. И все же Провинстаун не считает тебя чужим и лишним. Он не смотрит свысока или искоса. Не задавая вопросов, он относится к тебе с молчаливой терпимостью, от которой невольно ежишься, понимая, как трудно быть другим.
Мне довелось в этом убедиться, когда, переночевав в тихом семейном отеле с томным названием "Эллада", я вышел в кафе за газетой. В ранний час посетителей было немного, но те, кого я встретил, производили неизгладимое впечатление. Один, с лицом профессора, сидел на высоком стуле, скрестив обтянутые ажурными чулками волосатые ноги. Другой красовался в кожаной юбке. Хозяин обходился плавками и париком под Анжелу Дэвис. Стараясь глядеть прямо перед собой, я заказал кофе и прислушался к беседе. Речь шла о бирже, политике и бейсболе.
Смутный объект желания
Антисоветская природа секса (как, впрочем, и смерти, но не рождения) заключалась в его неуправляемости. Всякая непредсказуемость угрожала режиму, смешивая карты и нарушая планы. Чем меньше человек походил на трактор, тем труднее он вписывался в пятилетку. Не способная справиться с нашей физиологией, власть занялась душой, игнорируя тело, если оно, конечно, не было вооружено киркой.
По обыкновению аскетическая практика привела к противоположным результатам: грешник часто отдается порокам, лишь праведник думает о них всегда. Уйдя с поверхности жизни, секс безраздельно завладел ею. Течение управляет морем, не замечая волн.
Подспудный эрос оплодотворял все сферы советской жизни, а не только ту, что ему положено. Поскольку об этом не говорили, то этим могло быть все. Умолчание оборачивалось двусмысленностью, снабжавшей скабрезным подтекстом всякий текст, включая и тот, что печатался в "Правде". Фрейдистское чтение ее - любимая салонная игра эпохи. Опытные уста, придавая неизбежной цепочке "порыв - удар - прорыв" определенный смысл, делали любую заметку заманчивей "Камасутры". Даже зарубежная хроника, что отметил в своем дневнике Веничка Ерофеев, не составляла исключения: "Никсон попросил Голду Мейер занять более гибкую позицию".
Безадресная эротическая эмоция находила себе применение, но не имя. Лучше всего ей подходило универсальное английское "sexy", пригодное для рекламы чего угодно, например, мебели, хотя у нее от пола - одни ножки.
В атмосфере невидимой и всепроникающей, как воздух, сексуальности вырос специфический тип советского плейбоя.
Помесь Дон Жуана с Сахаровым, он сам твердо не знал, с чем борется - с целомудрием или властью. Сладкий привкус недозволенности будил чувственность, которая казалась отвагой, а иногда и была ею. Ведь моральная неустойчивость считалась прологом к политической неблагонадежности. "Лучше изменить жене, чем партии", - двусмысленно ухмылялись советские плейбои, - надеясь одним актом задеть обеих. Власть тоже была женского рода. Обращая протест вовнутрь, диссидент пола компенсировал интимными победами гражданские поражения. Свобода звала его к подвигам, как Луку Мудищева, чья биография встречалась в самиздате не реже "Архипелага ГУЛага".
…Советский плейбой. Я вижу его, как живого: не слишком трезв, нечисто выбрит, всегда об одном. Ему уступали потому, что он не оставлял другого выбора. Настойчивость в стремлениях оборачивалась постоянством результатов. Вот так шкаф давит на пол, неизбежно оставляя следы на ковре. Рыцарь чужой постели, наш плейбой тоже верил в куртуазную любовь. Всегда беззаконная, она питалась препятствиями и жила осложнениями, тем более, что их обеспечивал не только чужой муж, но и своя коридорная.
Рухнувшая цензура похоронила этого типа под своими руинами. Откровенный век, решив, что свобода приходит нагая, рассеял тот волнующий запах неопределенности, каким славились польские духи "Быть может". Даже название их приобрело для состарившихся плейбоев иной, более грустный смысл.
Японский бог
- О-сева-ни-наримашита! - приветствовал я таможенника в Нарите, чем погрузил его в неприветливую задумчивость. Неосторожно вызубренная в самолете фраза сработала безотказно. Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают. По-моему, это их устраивает.
Японцы кажутся равнодушными к тому, за что мы любим эту страну. Их легко понять. Япония долго была игрушкой Запада, и я первый не желаю с ней расстаться. Нам Япония интересна тем, что ее отличает, им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности, но за самурайской выдержкой стоит обида заподозренного в экзотичности народа. Никто не хочет жить в заповеднике, даже эстетическом.
Проще всего это проверить на себе. Достоевским, который открыл иностранцам "русского человека", восхищается весь мир, но сами русские больше любят Пушкина, потому что он и был всем миром. Для нас Пушкин уничтожал границу, которая выделяла Россию, но для остальных он - по обидному набоковскому выражению - "русское шампанское".
Наивный парадокс глобализации: все хотят быть как все, надеясь, что другие будут другими.
Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Но это еще не значит, что этого в ней нет. Просто будущее ведет себя здесь агрессивнее, чем повсюду, вынуждая заглянуть в тот незавидный мир, что ждет нас всех.