Звено третье
1
По склону Крапивного дола, по рытвинам овражков уже не булькали весенние потоки, не ревела в ледоходе Волга. Лоснясь сизым хребтом на солнце, она расхлестнулась вширь и залила берега и отмели. А в низине Крапивного дола сочными молодыми побегами распустился куст дикой малины. В малиннике малиновка свила с горсточку гнездышко. Самец сторожит малиновку: ероша шейку, он скачет с куста на куст и скоком пугает земляную мышь.
В улицах же Широкого Буерака ветер крутит сухой навоз и задирает соломенную крышу на избе Шлёнки. Иногда ветер рвет с нее солому и пучочками разбрасывает по берегу реки Алая, путает соломой ветви зеленого ветельника.
– Вот, проклит, – поднимаясь с берега Алая, ворчит Шлёнка. – Каждую весну вздернется – и всё тебе. Хоть святых выноси.
– А ты солому-то лутошками заложи, – советует из-под кручи Степан Огнев. – Вот она и окрепнет… А то литвенем прикрыл. Знамо, где ей держаться?
– Будет тебе! – огрызнулся Шлёнка. – Будет учить-то. Учены да переучены мы, слава тебе господи… И у меня сын был бы в Москве, – и я бы…
– Что сын? Сын мне крышу не кроет!
– Знам, крышу-то не кроет, да еще чего… Думаешь, люди не знают?…
– Берегись, Шлёнка! – понеслось из-под горы. – Не то язык-то прикусишь!.. Вставлю тебе перо в одно место, и полетишь.
– Не пугай! Пуганы мы, вот что, – еле слышно пробормотал Шлёнка и по глиняной тропочке пошел к своей избе.
А Степан Огнев Вынул из воды мокрые, скользкие лыки, перекинул через плечо и крикнул в заросли кустарника:
– Стеша! Я пойду, да и ты скорее…
– Кого это он?… Сережу, что ль?
– Да-а… Думает – другим кто-то все делает.
Одного хотел Шлёнка – хлеба… Об этом часто сны снились. То горы толстопузой пшеницы навалены у его избы, то прямо пирогами обложен весь двор. Да это все во сне… Во сне мало ли что можно увидеть. Сегодня ночью ему даже приснилось, что по какому-то неведомому распоряжению из Москвы – начальником над всем уездом назначили его, и он всю ночь грыз сахар с калачом. А утром Лукерья от печи прохрипела:
– Вася, сухари-то все.
– Эх, лучше бы и не просыпался… Спал бы да спал. Нашему брату только во сне и жить.
"Рыбки наловить хоть бы, – думает он, глядя на реку Алай, – да сети, проклит, попортились за зиму. Ведьма эта, – ругнул он свою жену, – не досмотрела. У Плакущева есть – слыхал… Разве у него взять? Ему все равно не до ловли – занемог беда как. Может, скоро помрет, тогда к нему на поминки. Вот где пожру".
Тут мысли у Шлёнки перескочили на Карасюка… С того дня, как Карасюк скрылся из Широкого Буерака, широковцы притихли, точно куры на нашесте в позднюю ночь, а Шлёнка все равно ждал – вот-вот кто-нибудь подойдет к его избе и позовет хлеб делить в общественном амбаре… Об этом иногда неожиданно и секретаря сельсовета Манафу спрашивал:
– Секлетарь, ты… слышь, хлеб нонче делить в амбаре?
А Манафа только посмеивался:
– Не есть тебе советский хлеб! – и настойчиво ухаживал за Лукерьей, на что Шлёнка даже ухом не вел.
В тоске по хлебу тянулись весенние дни… В тоске по хлебу с утра до позднего вечера крутился Шлёнка около своей избы, словно голодный мерин на привязи у столба; смотрел, как дырявит ветер соломенную крышу, как плещется рыбка в Алае. Ловил разные слухи, гонялся за ними, как борзой за зайцем, а когда в Широкое заявился Степан Огнев, да еще в шинели Карасюка, – с мечтой такой все было покончено.
– Убит, так пес с ним, – сказал Шлёнка Лукерье. – А вот хлеб-ат где?
2
На берегу Алая, изгибаясь, точно молодой вязок, с силой бьет Стешка вальком по холстяному белью. Шлепает, вскидывает, перекручивает винтом. Сочатся тонкие струйки, падают крупные капли и рябят синюю гладь реки. В ряби себя видит Стешка – большие, чуть зеленоватые, с мазками бровей колышутся глаза, длинная коса свалилась через плечо, таращатся из-под кофты груди. Левой рукой прикрывает их Стешка, а правой колотит вальком белье, напевая тихую, грустную песенку. За водой она теперь ходит на берег Алая. Верно, это подальше, чем до Шумкина родника, но у Стешки каждое утро болит нога. Случайно ногу на гвоздь наколола – по утрам ноет болячка, и Стешке трудно спускаться по круче Крапивного дола к Шумкину роднику. Пусть будет до берега Алая чуточку подальше, но тут не столь уж большая круча… Да еще и то – каждое утро здесь она, в зарослях ветельника, по пояс в" оде, видит Яшку. Он серпом режет для корзин молодые побеги ветельника, насвистывает песенку, а с появлением Стешки, повесив серп на плечо, громко приветствует:
– А-а-а-а, Стешка!.. Стешенька, здравствуй!
– Здравствуй, – отвечает Стешка. – Ишь тину какую поднял…
Задирая ребром ведра гладь реки, она черпает воду, подхватывает коромыслом ведра и, изгибаясь, поднимается в гору.
– День нонче славный! – кричит с пригорка.
– Славный нонче день, Стешенька!
– И скворцы, гляди, почернели.
– Почернели скворцы! – соглашается Яшка и выходит на берег. – А скворчихи уже в скворечницах сидят!
– Сидят, – Стешка звонко, радостно смеется, понимая на что намекает Яшка, и еще выше поднимается на бугор.
И всего-то несколько слов бросит Яшка, а нога уже не ноет и до дому кажется совсем близко – рукой по дать.
– Ты корзинку хотел сплести мне? – приостанавливаясь, говорит она.
– Сплету, Стешка, корзинку… Сплету такую – сама увидишь. – И по тропочке в гору шлепают Яшкины босые ноги.
– Шлёнка у избы торчит, – предупреждает Стешка.
– Не привыкать ему, – отвечает Яшка, приближаясь к Стешке…
Но сегодня Яшки что-то долго нет… Сегодня как-то не так плещется рыбка в Алае, не так шныряют серяки-утки в камышах, и у Стешки легла на лбу тоненькая складка, в глазах появилась грустная поволока.
Она уже второй раз принялась полоскать белье, второй раз рябит синюю гладь Алая… А Яшки все нет.
С тех пор, как Яшка отбился от татарина Ахметки и привез узелки с одежонкой Плакущева, среди молодежи он совсем стал героем, а девки – каждая ждала Яшкиной ласки, и Яшка щедро обнимал девок, балагурил. И сильнее билось у Стешки сердце, когда Яшка в хороводе ласковее всех обнимал ее плечи…
А вечор не гуляла Стешка: со дня смерти дедушки Харитона вышел сороковой день. Утром же забежала подруга, рассказала, что поздно ночью (пропели вторые петухи) с ватагой ребят, пьяный, к хороводу подошел Яшка Чухляв и у двора Плакущева глумился над Стешкой.
– Мне только свистнуть, – хвалился, – пальчиком поманить, и Стешка прискачет ко мне в ригу…
"В ригу? – на лбу у Стешки еще резче легла складка. – Я те покажу ригу…"
Но тут же вновь сжалось сердце, большие глаза заволоклись мутью, а тоска скривила губы. Да, да, сейчас, как только явится Яшка, она непременно его обрежет.
"Эх, скажет, Яша! Разве я тебе что плохое сделала, обидела, аль что? Что ты меня поносишь? Аль, думаешь, приголубила, так волю дала над собой глумиться? Нет, Яша, не на ту напал, чтоб ноги тебе мыла, а водичку – себе заместо чайку", – и срасталась Стешка в тоске с говором камыша, забывалась в шорохе кустарника. Потом вздрагивала и снова принималась полоскать белье.
– Шарлатаном я родился, шарлатаном я помру!.. Ды-ы шарлатаном!.. – вдруг раздался голос Яшки.
"Вот сейчас, сейчас!" – решила Стешка, все ниже сгибаясь над рекой, слыша за спиной торопливые шаги Яшки, тихий смех.
Но в это время с Бурдяшки понесся голос Шлёнки:
– Яш! Яшок! Подь, милый… подь-ка!..
Яшка большими прыжками выскочил к избе Шлёнки.
"Сильный-то какой, – мелькнуло у Стешки. И опять: – Верблюд, и тот сильный".
– Расскажи-ка, милой, как это ты Ахметку-то? – захлебываясь в смехе, попросил Шлёнка.
Стешка быстро вскинула коромысло с бельем на плечо, поднялась на возвышенность и, не глядя на Яшку, прошла мимо.
– Стешка! Стешка!
Спина Стешки дрогнула. Но Стешка не повернула головы на зов Яшки, скрылась за ветлой на улице.
– Что это она?
– Что? Это тебе не татарчук! – Шлёнка засмеялся. – Род-то больно уж, – добавил он чуть спустя, – непоклонный – никому поклона нет. А без поклону что?
В это утро Шлёнка видел, как Яшка без разбора сплеча рубил серпом ветельник.
– Ах, ты, до чего девка парня задела… Ишь, как кабан, – проворчал Шлёнка и направился к Плакущеву Илье.
3
Илья Максимович лежал в передней. Лицо у него осунулось, сморщилось, как старый солдатский сапог, борода скрутилась хвостиками, а глаза блуждали по сосновому потолку… Временами он сдержанно, сцепив зубы, стонал на скрипучей кровати, гладил руками грудь. Кряхтел он уже сорок первый день. Жаловался на все – на живот, на спину, на ломоту в голове… Приглашал фельдшера. Фельдшер неделю растирал его спиртом, пичкал порошками – это мучило. Отказал фельдшеру. Лежал, считал сосновые доски на потолке, водил глазами по трещинам и все молча, затаенно думал.
Род Плакущевых в Широком Буераке считался цепким… Об этом знал Илья Максимович и не раз за обедом перед своими гордился:
– Наш род – Плакущевых – это тебе не то, что Пырякиных, аль там Шлёнка… Мы из дерьма конфетку лепим, а уж из конфетки и подавно что устроим.
В улице же говорили про Плакущевых, особо – про дедушку Максима:
– Тот, покойник, бывало, до ветру пойдет – сядет и глядит: нельзя ли это добро назад в квашню… Та-акой был…
– Скупость не глупость, – отвечал на это Илья Максимович. – Ты сумей так жить, чтобы над чем скупиться можно было… а вон Шлёнке и скупиться не над чем.
А за эти дни Илья Максимович почувствовал, что он уронил свой род – сорвался. Сорвался так, что и себя-то всего переломал. И держится все сейчас на тоненькой ниточке… Оборвется ниточка – и конец цепкому плакущевскому роду… За кого тогда выйдет замуж Зинка? Какой жених попадется? Хорошо бы рода чухлявского, аль Захарки Катаева – ничего бы! А коль подцепит Зинку вертопрах и разнесет все, скопленное годами, по ветру… Тогда что?
Слезы поползли, запутались в седой бороде…
"За гнилой сучок по дури уцепился, вот и сорвался… Ко власти хотел разбойника, какого-то Карасюка – вот он гнилой-то сучок. И то забыл: только поддайся – мужик тебя с кишками слопает, да еще облает, скажет – не жирен, проклит, был, костистый. Ах ты, дурная голова".
За Карасюка, за его встречу не раз Плакущев колотил себя кулаком по высокому выпуклому лбу и все искал крепкий, надежный сучок, за который можно было бы не одному, а десятерым уцепиться – не лопнет.
Кряхтя, он поднялся, свесил худые желтые ноги, сел.
"Земля? – Он упрямо всматривался в темный угол. – Из-за нее дед Сутягина – Уваров-граф – мужиков порол, из-за нее мужики барина в Волгу… За землю мужик зубами… Стало быть, – Илья Максимович, будто подсчитывая выручку от продажи, загибал пальцы, – стало быть, от земли и идет".
В напряжении лоб собрался в морщинки, губы затряслись, а глаза еще упорнее глянули в темный угол.
"А землю эту – эти обиралыцики, ячейщики, советчики… Они от господ отняли… Куда ее? Мужикам! Ну, стало быть, и зубы мужичьи у ячейщиков… а отселя… и сила в этом у Степки Огнева… А отселя…"
Сунул босые желтые ноги в опорки, вышел за калитку и сел у двора на лавку.
Улица на сорок первый день показалась ему какой-то иной; не то она обносилась за эти дни, не то состарилась совсем… Даже ветла у Пьяного моста будто еще больше расщепилась, обкургузилась, а яблони за двором Никиты Гурьянова будто хихикают. Отвернулся от яблонь, прикрыл ладонью глаза, напряженно думая.
Из-за угла показался Чухляв. Он долго, будто на покойника, смотрел на Плакущева, потом тихим шажком подошел, сел рядом, заговорил ласково:
– Эх, Илья Максимович, хворь-то как тебя скрутила… Краше в гроб кладут. Мы думали, ты уж и не встанешь: умрешь.
Илья Максимович поднял голову – в упор долго смотрел на Чухлява.
– Да, вот дрянища какая-то, – наконец заговорил он, – дрянища какая-то по всему телу – ломота: и ноги, и поясница, и в утробе – беда. – Чуть помолчал, посмотрел вдаль. – Да что, Егор Степанович, плохо сыграно – кругом решка.
Чухляв снял с головы картуз, положил его на острые колени, крякнул в недовольстве – не то на Карасюка, не то на хворь Плакущева, проскрипел:
– Да ведь под решкой-то орел находится.
Ветер мел по улице сор, трепал сочную зелень ветлы и кособочил идущих по мосту Шлёнку и деда Катая.
– Не за тот сучок ухватились! Согласен с тобой, Егор Степанович, – прервал молчание Плакущев. – Да что, – развел руками, – знать бы, а-а-а?
– Да, – еще тише, завидя шедших на мосту деда Катая и Шлёнку, заговорил Егор Степанович, – а они бузуют, голяки-то… На "Брусках" лопатами бузуют… Утрось проходил я – Давыдка там, Митька Спирин, этот Николка Пырякин, Ванька Штыркин – с бабами все… Степки только не было, а тут и он подошел… Все бузуют… – и заторопился, предупреждая: – Дохляк этот идет… Катай. Стар, а ухо держи, а с ним волчок голодный, Шлёнка.
– Здорово! – прошипел Катай, поравнявшись с Плакушевым и Чухлявом, и свернул за угол, а Шлёнка направился прямо на них и разогнал их в разные стороны, словно ястреб голубей.
4
Катаевы когда-то назывались Яшиными и жили в Кривой улице, на том самом месте, где после пожара Егор Степанович Чухляв построил свой дом глаголем. Катаевы же переправились в Заовражье. Здесь – по глубокому убеждению дедушки Катая – и для огородов и для пчел место вольготное. Да и народ не такой хапун, как в Кривой улице.
И расплодилась от дедушки Катая семья большая – все, как от одного куста побеги. Сын – Захар – кряж хороший. У Захара четыре сына – с одного разу колом не сшибешь.
– Костям Яшиных со дня смерти сто лет. Теперь с меня другой род пошел, Катаевы, и у меня в хозяйстве – я хозяин.
– Без хозяина дом, понятно, сирота, – соглашался Захар.
И дед Катай, не замечая, как у Захара и у всякого при этом губы шевелятся в улыбке, будто перед ним не старик сидит, а трехлетний шалун-паренек, – продолжает:
– Они-то что теперь передо мной, ребяты-то? Я, бывало, мокру варьгу одену – под сарай… и пошел катать топором – варьгу высушу… А ребяты-то уж не те пошли, совсем не те… Впрочем, – спохватывался он, – у меня ребяты – не то, что у других: трудовики, моей крови.
Иногда же по вечерам, когда кто-нибудь из алайских или Никольских ночевал у Катаевых да еще за столом рассказ вел про какого-нибудь счастливчика, Катай отмахивался и недовольный ворчал:
– Да-а-а что там. Чего завидовать? Трудом бы… а то ведь сметанку где слизнул – ну, и… того… Неча завидовать… Это мы вот, бывало…
После этого Катай всегда рассказывал про ту горячку, какая охватила широковских мужиков в то время, когда барин Сутягин стал направо и налево разматывать свои обширные леса…
Да, помнит хорошо то время Катай… Помнит: распродажа леса под раскорчевку была объявлена в весну, а в середине лета многие крестьяне смаху попродали свое хозяйство до нитки, в землянки забились, а вырученные деньги тащили Сутягину… И дедушка Катай в то время, кроме двух лошадей, всю скотину со двора согнал, хлеб, скопленный годами, из амбара повывез и за три сотни серебром купил у Сутягина шесть десятин на Винной поляне.
– Да как работали, – восхищался Катай. – Устанешь, ноги у тебя пни-пнями, а ты рубашку с себя долой, в ладошки плюнешь: ну, мол, катай, ребята – вечером по чарочке водки… Они и катают!
С того времени широковцы и забыли, что дедушке при крещении имя дано Вавил – прозвали Катаем.
– За работу оно дано, звание такое, потому до того доходило – в меня кишки-то горстями вправляли: вся внутренность наружу вылезала – вот работали…
После корчевки, весной, Катай просо посеял на новой земле, а после уборки в железную из-под леденцов коробку положил двести целковых.
А в следующую осень скирды пшеницы утыкали участок.
И года через четыре уже шептал Катай Захару:
– Вторая тыща, сынок, пошла, и в амбаре сорок мешков зерна.
– Ну, корчевал, копил, а дальше-то что? – спрашивал его гость.
Тут дедушка Катай молча вылезал из-за стола, наскоро козырял перед "казанской" и забивался на полати… Дальше как-то нежданно-негаданно – с каких гор и каким ветром, дедушке Катаю не было известно – принесло на широковские поля ураган. Появились на селе другие люди, заговорили люди другим, совсем непонятным языком, и те, кто, бывало, лаптем щи хлебал, – учить начали стариков тому, как надо жить. Поля широковские поделили, перетрясли все вверх тормашками: купленные участки полосками порезали. Порезали тогда и катаевский ланок на Винной поляне. Дали Катаю лоскуток у Соснового оврага – лоскуток этот отрезали от бывшего участка Чухлява. Чухлява поравняли со всеми, отмахнули ему лоскуток от участка Плакущева… Да не в одном месте, а разбросали ленточками по всему полю – колеси теперь от своей земли да за семь верст по чужой.
– Канитель какая-то – совсем канитель, сынок… Что это идет?
– Это и есть революция, – толковал Захар, – чтоб, значит, без бар жить… Ей супротив пойдешь – голову потерять зараз можно, потому – она для народа…
– Для народа? Не пойму, сынок, зачем народу все вверх тормашками?… Мы бы, чай, с тобой на своем участке что бы разделали? А-а-а? Да мы бы… глядеть бы к нам все шли… А теперь что? Растащили добро такое… Аль, думаешь, правда Огнев, там, Степка аль Шлёнка к земле прилипнет? Не-е-ет, к земле прилипнуть – тут надо горб не жалеть… Ты вон из поля уже едешь, а они занавесочками закрываются, чтоб день не тревожил их – спать им… А-а-а? Не-е-ет, сынок, тут – сноровка барская… Вот дед-то Сутягина – Евграф-батюшка – мне спину за что порол? Участок у него, княжеской милости, купили, а он денежки собрал да назад землю. А этот, Сутягин, размотал. Теперь его родня, чай, аль кто по-другому землю назад… Вот, дескать, большаков им подпустим, пускай народ взбаламутится, все вверх ногами, чтоб вошь его через это заела, чтоб жрать-то ему глину из Крапивного дола, а после, когда народ языком ворочать не будет, – землю назад в барские руки… Тут так и есть, сынок, ты догадывайся!..
В одну ночь ко двору Катая тихо подскрипели чужие подводы, и вплоть до зари из амбара сыпалась в воза пузатая пшеница.
– По двадцать целковых за мешок? По двадцать, а-а? Цены такой сроду не видал, – шептал Катай, – по двадцать? А ты, сынок, не бычись… Теперь три тыщи целковых у нас с тобой… На три тыщи сложа руки жить можно.
Втихомолку, украдкой шелестел Катай бумажками в углу кладовки. Мусоля пальцы, пересчитывал хрустящие лоскутки. Потом закладывал камнем, замазывал глиной коробку с тысячами.
– Ты, батюшка, – уговаривал его иногда Захар, – купи что на деньги… Ну, хоть телка, аль что…
– Телка? За три тыщи? Ты что, сынок, телок, что ль, где есть золотой?
– Ты не притворяйся, – Захар сердился. – Сам знаешь – деньги теперь совсем из цены выбились… коробка спичек – сто целковых.