Записки одной курёхи - Мария Ряховская


Подмосковная деревня Жердяи охвачена горячкой кладоискательства. Полусумасшедшая старуха, внучка знаменитого колдуна, уверяет, что знает место, где зарыт клад Наполеона, – но он заклят.

Девочка Маша ищет клад, потом духовного проводника, затем любовь. Собственно, этот исступленный поиск и является подлинным сюжетом романа: от честной попытки найти опору в религии – через суеверия, искусы сектантства и теософии – к языческому поклонению рок-лидерам и освобождению от него. Роман охватывает десятилетие из жизни героини – период с конца брежневского правления доельцинских времен, – пестрит портретами ведунов и экстрасенсов, колхозников, писателей, рэкетиров, рок-героев и лидеров хиппи, ставших сегодня персонами столичного бомонда. "Ельцин – хиппи, он знает слово альтернатива", – говорит один из "олдовых". В деревне еще больше страстей: здесь не скрывают своих чувств. Убить противника – так хоть из гроба, получить пол-литру – так хоть ценой своих мнимых похорон, заиметь богатство – так наполеоновских размеров.

Вещь соединяет в себе элементы приключенческого романа, мистического триллера, комедии и семейной саги. Отмечена премией журнала "Юность".

Мария Ряховская
Записки одной курёхи

ПРОСТОР В НАСЛЕДИЕ

"Курёху" Мария Ряховская придумала, отталкиваясь от "дурёхи". Смысл нового слова обозначила так: "нелепая романтичная девочка-подросток… в вечном поиске". Интонирование этих слов в прозе Ряховской по ходу "вечного поиска" придает термину "курёха" загадочную объемность.

Место действия – деревня Жердяи. Время действия – "мне некогда, я веду за собой поколение". Не проверял, была ли эта реплика в повести, которую в 1993-м второкурсница Литинститута представила на семинар Александра Рекемчука, но в романе такая самоаттестация принципиальна. Повесть опубликовали в "Юности", писательница "проснулась знаменитой", но через двадцать лет после триумфа рас ширение повести в роман оказалось необходимым потому, что приход "курёх" осознается как приход поколения. Роман Ряховской – из первых серьезных попыток осознать его приход.

Это поколение, которое окончательно отрывается от советской эпохи и ощущает небывалый простор наследования. Советские реалии еще пестрят в памяти, но уже не саднят и не завораживают. Прадеда расстреляли как царского офицера. Сын его (дед героини) был "обижен" за это на органы. Как и за то, что на его забор соседи льют помои, а сельсовет не заступится! Эти обиды уже равнозначны. Красный флаг стал скатертью для проповеднического стола в молитвенном доме, названном "собранием". Отец героини достал для деревенской односельчанки заговоры у знакомого филолога, чтоб "отчитать" больную: за годы советской власти народ привык все делать "по науке". Поистине, не вдруг поймешь, в какой эпохе душа застряла!

Белорусская гостья заламывает руки: "Я была в Белте! В обкоме! Сначала Чернобыль! Потом гибель Цоя! И это социализм?" Приехала в Москву искать правду. Другие идут к Мавзолею. То ли помолиться, то ли помочиться. Возможны опечатки. Вот я и говорю: все возможно. Простор!

Пришло поколение и озирается в поисках. В поисках истины? Нет, деревенского клада! Узнать, где он, и скорей схватить! Присвоить, что плохо лежит. А плохо лежит в отечестве все, что еще не заграбастано, и все это клад. Извечная мечта прожить на халяву! Наше воровство не нарушение закона – образ жизни.

Колотят в дверь. Хозяйка: "Опять напился!.. Господи, – взмолилась ведьма, – что мне делать? Гром его разрази!" Гром его не разразит: гром – деталь народного пейзажа, овеянная своеобразной героикой. Предмет непрестанных шуточек, и не поймешь, что говорится для понта, а что всерьез. Этот притворный базар – общий фон жизни. Все играют роли: простаков, неграмотных. Грамотность – повод для подозрений. Простоватая бабка ввернет что-то из Цветаевой – это лучше "не заметить": а вдруг она "барского роду" или "интеллигентка"? Сквозь притворный треп о том, кто красивей – Рейган или Штирлиц и на кого из них больше похож умирающий дедушка, пробивается дедова фраза, полная старинной душевной силы и достоинства: "Глупо сопротивляться природе. У Маши приданое теперь есть, значит, все в порядке". Ссорятся – ритуально, дерутся – от души. "Некоторое время у парней уходит на то, чтоб придумать повод. Когда он находится, бьют друг друга до крови".

Такой жердяйский образ жизни понят Ряховской не как советский, антисоветский или постсоветский, а как всегдашний, природный. Он даже не городской и не деревенский – он всеобщий. Это становится видно, когда из Жердяев героиня выбирается в столицу. В московской тусовке хиппи и анархисты так же делят пространство и притворяются сумасшедшими: "Чтобы сказать миру: я не ваш" – да и от армии закосить. Тогда уж просто весь твой! Так же клянчат сначала сигарету, потом "хавку" и "вписку". "Русь-то спасать надо, – говорит со сцены Бо, рок-кумир Курёхи. – И никакие казахи нам не нужны!" После этой речи героиня отвергнет его.

Но при чем здесь казахи? А притом, что, помимо жердяйской дури и городского умничанья, это и есть наследство юного автора текста 1993 года и его героини. Деды отца Марии – писателя Бориса Ряховского, от кого унаследовала она свой талант, – строили в Казахстане общую державу. Что еще может иметь генерация, получившая в наследство простор, очищенный от идей и химер?

Лев Аннинский

ЗАПИСКИ ОДНОЙ КУРЁХИ

ПРОЛОГ

"Сидя на вот этом холме, я часто вижу сны здесь, в золотой вышине" – эти слова я услышу в пятнадцать лет, когда моя подруга Саня втолкнет свою кассету в мой "Беларусь-302".

Теперь я знаю, что не было бы Борисову веры, что при первых звуках не сманил, не подчинил бы себе, – не явись он со своей группой "Аквой" на кособоком зеленом холме, какой теснит с севера нашу деревню Жердяи. Левее холма поле, пестро-желтое от сурепки, сползает в долину речки Истры, утаскивает деревенские крыши и огороды с кривыми оградами. Мы с Саней доверчиво приближаемся к холму. Солнце греет головы. Бо стоит на вершине, трясет чубом и четками на гитарном грифе, орет, просто задыхается от правоты:

– Мои слова не особенно милы, к тому же я полупьяный, – но я констатирую факт: вы – бараны!

И победоносно смотрит со своей солнечной высоты. Все соглашаются с ним и прыгают по лужайке, упираясь друг в друга крутыми рогами. Остальные музыканты сидят вокруг Бо по-турецки и кивают.

Один Лева Такель, не глядя на него, читает, распростершись на холме.

Но вот он улыбается, запрокидывает голову и убеждает:

– Ты – клен, твое место в лесу, твоя листва в облаках!

И все мы шарим руками в небе, как ветвями. Сплетаемся. Шуршим. Тянемся.

– Лева Такель, – шепчет Саня, – видишь? Он святой. Вегетарианец. Ну, который лежит и читает.

– Забудь свое имя и стань зимой! – возглашает Бо.

– Да, я всегда знала, что я зима!.. – восклицаю я.

Я расслабилась, осела на землю, закружилась снежинками… Последнее слово песни отлетает в шуме. Кричат, визжат, воют.

– Бедный Бо, – Саня стонет, – взгляни на меня, я готова защитить тебя от этих глупых пищух-фанаток! Липучие курёхи!

Я оглядываюсь и вижу: множество мне подобных составляет подножие холма. Толпа ходит волнами, нас с Саней совсем задавили – кто-то продирается к играющим.

Какое-то растрепанное бесполое существо хиппового вида. Гляди, да это же наша жердяйская старуха Крёстная! Она подходит к Борисову, отдает ему честь и кричит:

– Либерте, веритас, адельфотис!

Бо, он же Борисов, кивает в ответ и гладит Леву по голове:

– Любящий читать лежа не обидит слабого… Нам пора! Через пятнадцать минут на Васильевском концерт. Мне некогда – я веду за собой поколение!

Холм качнулся, встряхнулся. Бо хозяйским взглядом оглядел его – не залез ли кто лишний?

Холм – это мой подарок Борисову. На холме – моя деревня. Я хотела познакомить Борисова с ее обитателями. Но он стряхивает их и улетает один.

За отлетающим в небо холмом тянется стайка пичуг, – их тоже я подарила, – чуть видна свисающая Левина нога…

Над полем холм с "Аквой" сближается с белокаменным дворцом, белеющим в синем небе, словно парусный корабль. Двери настежь, череда комнат, по стенам портреты. Две рамы черные, мореного дуба. Чьи эти смуглые лица, смоляные волосы? В одной комнате портрет Моррисона, в следующей – Цоя. В глубине одной из комнат зеркало, заключенное в лепную раму. Помедлив, холм подается и облетает дворец. В глади парадного зеркала отражается бок холма с криво вбитым колом, к нему Крёстная обычно привязывает своих козлушек. Сейчас Борисов оперся о него спиной, вокруг бодхисатвы ходит коза. Выходит, коза Крёстной улетела вместе с Бо в Питер? …Вот уже холм истаял в небе.

Лишилась я и холма, и птичек. Вместе с ним исчез и идеальный образ Борисова – такого любимого еще недавно. Но разве это утраты? Мои утраты далеко впереди… Но все по порядку. Форма, как нас уверяют, есть деспотизм идеи, не дающий материи растекаться. И сейчас я восьмилетняя девочка и все только приобретаю.

КРЁСТНАЯ

Ухватила бидон за деревянную ручку и потащилась за мамой. Исполнение ежедневного урока, хождение за водой к роднику. Следующая передышка возле дома Крёстной, могучей старухи с седыми патлами. Отчего ее так назвали – никто не помнил, имени ее никто не знал.

Колдунья по деревенским понятиям, старуха ведала всеми деревенскими преданиями – и главным: о кладе.

Она подошла ко мне, сунула под нос картинку на фанерном обрезке, приказала встать поодаль. Навела на нее подзорную трубу, блестящую бронзовым оком. На картинке – овальный зал, парадное зеркало в раме.

– Тут в угловой и помирал наш французский генерал. Лицо белее сорочки и кружева барабанские. После схоронили за речкой.

Мама отняла у меня картинку, цапнула за руку – ей со мной уверенней – и потащила к колодцу. Раздраженно сказала:

– Ей же семьдесят лет, Маша! Как же она может помнить дворец! Он сгорел в середине XIX века. И какой еще наполеоновский генерал?.. У Крёстной дочь от полковника Советской армии, на постое жил в войну. А притворяется древней старухой и дворянской кровью!..

Я увернулась из маминых рук и побежала обратно к старухе, слушать о кладе. Мама звякнула ведром и пошла к колодцу. Я вошла в Крёстнину вонькую полутемную горницу.

– Еще в семнадцатом году, когда поп хаживал в нашу деревню из Малых Жердяев, сроду на ту могилу не крестился, – рассказывала Крёстная, тряся крупной головой с накрученным на нее тугим седым волосом. – Не нашей веры, не православной, был генерал. Для охраны клада его положили. Как звали? Деголь! Деголь Жозефан Богарне. Клад нынче трудно будет найти, но знай – на том месте огонь гореть должен, клад огоньком просушивается. Ух, клад большущий! Французы, как с Москвы бежали, монастыри и церкви ограбили, богатых обобрали и генерала самого злого закопали, голову отрезали и на поклажу положили, для страху. И сабля при нем, и все его обмундирование – грозен. Все клады в веденье черта находятся. Кладоискатели вступают в переговоры с Самим, дают в залог душу, берут взамен клады.

Как будто бы для пущего моего страха, в горницу зашел черный пучеглазый козел и, тряся бородой, заблеял. Я отпрянула, вскрикнула и наступила на хвост сидевшей позади меня собаки. Она тоненько взвыла.

– Заклятие запирает клад на срок или навечно, – говорила Крёстная, все так же недвижно сидя в своем хозяйском кресле возле печи и даже не шелохнувшись от моего крика.

Впервые видела кресло в деревне!

– С заклятием уж и самому черту ничего сделать нельзя. Оно определяет, которой по счету голове клад достанется, и если двадцатой или сороковой повезет, то нечетные погибнут. Кладоискание дело душеопасное, множество людей пропадало. Клад добудешь, да домой не будешь. Перед Пасхой клады выходят наружу, – расступаются горы и открываются пещеры. Тогда, имея разрыв-траву и цветок папоротника, можно достать любой клад. Говоры: аминь-аминь, pacсыпься – и иди смело. Цветок папоротника цветет раз в год – в полночь на Ивана Купалу – и держит цвет не далее, чтоб прочесть Отче наш, Богородице и Верую.

Я дрожала: козел таращил на меня свое черное бессмысленное око, тряс бородищей. Рассказчица говорила медленно, не замечая ничего вокруг, была сама зачарована своим рассказом.

– На которой траве коса переломится, та и есть разрыв-трава. Но самое трудное добыть на Купалу цветок папоротника. Нечистая сила пугает, страшные видения блазнят. А сорвешь цветок, черт захочет отнять обманом – заглядишься на чудищ, а лжебратия эта цветок-то и подменит… Главное – не сробеть. Сробеешь, и клад, и сам ты пропал. Кроволюбно творит нечистый такие дела. Если по-божески хочешь, бери клад с молитвой: чур, мой клад, с Богом пополам. И отдай половину в церковь.

Помимо собак, кошек и черного страшенного козла, в доме жили три его вечно брюхатых жены, открывавшие двери своими рогами. Зверье беспорядочно шлялось по сумрачному и вонькому дому со щелястыми некрашеными полами. Всем своим домочадцам хозяйка готовила одно и то же кушанье: лила в проржавелый эмалированный тазик мутную баланду с комочками хлеба. Бывает, скажет, что помнит, как "шумел-грел пожар московский" при Наполеоне. Крёстная не знала, вероятно, ни текущего года, ни месяца, в доме у нее не было никаких достижений цивилизации, кроме картонной тарелки-репродуктора.

В деревне старуху считали колдуньей, свое умение она будто унаследовала от деда-чернокнижника Мусюна. Он был конюхом здешнего помещика Зверева, а после выменял у чекистов его книгу по черной магии.

Рассказывали, однажды Мусюн отлучился в город по делам. Дети побежали в кладовку, из выемки в бревнах вытащили "черную книгу". Только раскрыли – отовсюду засвистело. Из лесов, с речки налетели птицы. Дети оказались в кромешной темноте – окна были залеплены колыхающейся кричащей массой. Мусюн учуял беду, пригнал – с коня и дух вон. А как вошел в дом, увидел: его домашние стали безумны, продержав птичью осаду целую ночь.

Крёстную побаивались, но любили слушать. В простонародной ее речи нет-нет да и проглядывало невесть откуда взявшееся диковинное словцо. "Лабарданс", "коленкор", или даже "кумир священный". Иногда она пела куплеты:

– Он не красив, но очень симпатиче-ен, в его устах сквозит любви приве-ет… В речах всегда был Поль нигилистиче-ен, дарил мине из орхидей буке-ет.

Слышала я от нее и такие ответы, когда она не хотела со мной говорить, – в стихах:

– Удалитесь к себе и оставьте меня на покое! Здесь святая обитель, Божий здесь монастырь. Розы в клумбах, цветы и левкои не зовут меня в жизненный пир…

Удалитесь, прошу! Тишины я ищу.

Жердяйских Крёстная честила "извозчиками" и "холуями". До революции и в НЭП наши крестьяне и правда зимами подрабатывали извозчиками в Москве и слыли там самыми страшными крохоборами.

О МЕСТЕ КЛАДА

Крёстная говорила "тут за каналом, как поднимешься". Вверх от топкого места, где в черную грязь набросаны ветки и жерди, поднимается тропка. Здесь непременно впереди тебя летит стрекоза и справа хвойный лес, слева луг. Но сосны все реже, крупнее, пошли ямы, а на опушке бугры в человеческий рост, заросшие иван-чаем.

Мы непременно опаздывали к автобусу. Впереди тропа через большое поле, в его дальнем углу автобусная остановка. Родители несли рюкзаки с картошкой-моркошкой, с банками, вспотели, на лицах забота, стрекоза улетела. Уж тут будь у ноги, не отойдешь к буграм.

Но когда ехали из Москвы – тогда на опушке непременно стоянка. Рюкзаки сброшены, мне велят снять сандалии и дальше идти босиком. Я боязливо обходила бугры. Рытвины, набросана земля. Рылись кабаны: к тропе подходит картофельное поле.

В каком из бугров французский генерал? В своем золотом мундире, положен поверх ящиков и бочек с богатствами. "Умре, да не истле", – говорила о нем Крёстная. Лежит усатый, со шпагой в руке, красивый, как артист Тихонов.

Должно быть, впервые Крёстная рассказала мне о французском генерале в то дождливое лето, когда мы оставались с бабушкой вдвоем в нашем сумрачном жердяйском доме, зябли, грели руки над тарелками с супом и ждали вечера. Тогда повторяли сериал о Штирлице. Бабушка под шалью прижимала меня большими полными руками, жалобно говорила о своей последней молодости, когда она "в крайний раз" заказала в Доме моделей на Кузнецком Мосту пальто. О своей проигранной женской судьбе, – и тут же в утешение себе, что у Штирлица плечи прямые, как у дедушки.

Штирлиц вскинутой рукой устало приветствовал встречного эсэсовца и уходил по коридору в своей черной безупречной форме. Приталенный мундир, галифе тюльпаном. Одинокий и всем чужой. Как и французский генерал, лежавший среди бугров и рытвин с водой.

Я воображала путь к нему по задам наших огородов, где вода стоит в траве и на ходу вжикают голенища резиновых сапожек. После поворот в проулок между Настиным зеленым домиком-теремком и севшей по окна в землю избушкой почтарки Нюры с белой заплатой жести на крыше и оцепенелыми козами под навесом. Дальше издыренная кротами тропа через луг, почтаркины угодья. Топкий берег с накиданными сучьями, потом по лавам над мутной сейчас Истрой, тропа в высокой таволге, набухшей от воды. И опять черная грязь с втоптанными ветками. Здесь засыпанный Екатерининский канал – царица приказала рыть, чтобы соединить Москву и Петербург, да так и не закончила. Из мешанины грязи и веток поднимается тропа. Она выводит к заросшим буграм и рытвинам. Французский генерал лежит в одном из них, – будто в освещенной комнате с потолком-сводом.

Всякий раз я всматривалась в тропу: нет ли кротовьих дырок? Если они залезут в его светлую сухую комнату, к нему потечет вода по их ходам.

В те же времена в книжке о Раевском я высмотрела Наполеона в парадной форме – и приодела своего генерала. Куда Штирлицу в его черных штанах-тюль панах!.. Французский генерал на моих рисунках носил алый мундир с золотой бахромой на плечах, с витыми шнурами и висюльками. Алмазы блистали в его орденах. Теперь в моих беспорядочных альбомчиках рядом с бесконечными принцессами появился усач в алом мундире и черных высоких сапогах с полукруглым вырезом выше колен. Фломастер с алой начинкой иссяк, мундиры пошли морковные и розовые. Скоро бабушка и мама увидели в тиражировании генерала что-то нездоровое, может быть склонность, которая обернется в будущем необузданной чувственностью, – а мне быть вечной рабой мужчин.

Дальше