Барсуки - Леонид Леонов 23 стр.


... Но покуда бушевали кровью и смехотами окрестные Ворам места, сами Воры в суматохе и тревоге проводили похмельный день. Летучая братия и вся молодежь уходили в лес, путеводимые Семеном и Жибандой. Прежнего оживленья и хвастливых чаяний не стало.

Вдруг клич прошел: "запрягай вся деревня!" – С полудня заскрипели телеги на расхлябанном спуске из села: начался великий выезд Воров. День выдался ненадежный, облачный и знойко-ветреный; пыльные вихри суетились под плетнями, куры чистились к дождю. Стеной встали окрики, понуканья и ядовитые ругательства: каждый старался злей соседа стать.

Уже навален был на телеги ветхий мужиковский обиход. Поверх укладок с неношеным лежало перевязанное мочалом коробье, поверх коробья – иконы, связанные стопкой, ликом к лику, а на стопках сели ревущие, от предчувствия родительских бед, ребятишки. За подводами шли привязанные коровы, овцы, телки – все это также не молчало. Но выезжали медленно, спешка их казалась фальшивой. Казалось также, что не верил сосед соседу в окончательность его решения покинуть насиженное место жизни. Все же, выезжая навсегда, бросил Афанас Чигунов в колодец убитую накануне Лызловскую собаку, срубил Гарасим черный черемуху перед своим домом, чтоб уж не цвела по веснам на радование вражеского взгляда. Бежать от уездной расправы было целью и причиной великого выезда Воров.

Телеги шли и по две и по три в ряд, где было место, заезжали не только по несжатому полю, но и по конопле и по льну. Не было особой нужды травить и попирать бабье достояние, – нарочно заезжали в самую гущу посева, оставляя глубокую колею. С тем же чувством горечи и отчаянья разбивал Егор Иваныч Брыкин по приходе в Воры крылечную резьбу, плоды стольких усилий и затрат.

На первую версту с избытком хватило храбрости и удальства, так же хвастает и обреченный – когда ведут его на последнее место – заламывая шапку на-бекрень. В разговорах проглядывала горделивость, происходившая от сознанья такой решительности, неслыханной доселе у мужика. Оправданьем выезда служило и то, что-де везде земля, от земли не уедешь, и на каждой, незасеяной, лопух растет, и каждую землю заповедано пахать.

На второй версте стала как-то слишком криклива мужиковская отвага.

– Зажгут нас... – сказала крепкая баба, ехавшая с больным мужем, и заплакала.

Муж ее, укутанный и похожий на больную сову, ворочал ввалившимися глазами и уже не в силах был остановить женина карканья.

– Сляпала баба каравай!.. – забасил насмешливо хромой дядя Лаврен, свертывая журавлиную ногу, и подхлестнул своего конька. Удар пришелся как-то вкось, взлетели два овода с коньковой спины, но сам конек не прибавил шагу, словно понимал, что незачем, нет такой причины в целом свете, уезжать дяде Лаврену от родного поля, по которому ходила еще прадедова соха. – Хоть врала-те покруглей-ба! – продолжал Лаврен. – Мы каждогодно, почитай, сгораем, на том стоим. Сгорим, построимся и еще ближе к речке подойдем. Покойника Григорья-т Бабинцова дед сказывал: Архандел-село в четырех верстах от Курьи отстояло, а мы, эвон, в версте легли. Зажгу-ут!..

И опять хныкали ребята, скрипели тележные оси, гудели овода, отстукивали устрашенные мужиковские сердца медленные минуты пройденного пути. Третью версту проехали уже в молчаньи: верста как верста, радоваться нечему – лужок, по лужку цветочки, в сторонке древяной крестик по человеке, погибшем невзначай, воробьи на кресту... Четвертая верста выдалась какая-то овражистая, стал накрапывать дождь. Упадали начальные крупные брызги наступающего проливня и в дорожную пылищу и на колесный обод бессемейной вдовы Пуфлы, и на казанскую укладку бабки Моти. Упала капля и на кровянистый нос дяде Лаврену. И вдруг увидели мужики: из гуська выехав в сторону, вспять повернул дядя Лаврен и со чрезмерным усердием застегал конька. Конек брыкнулся и шустро побежал. Возмутились мужики на хромого Лаврена.

– А я, – обернулся с подводы Лаврен, – понимаете, мужучки... огонька в лампадке не задул. Неровен час!.. уж пускай лучше...

За Лавреном поворотил вдруг и Евграф Подпрятов, косясь на дождящее небо.

– Эй, ты, доможила... – со злобой захохотали вослед ему остающиеся, аль тоже лампадку оставил?!.

Подпрятов только рукой на небо махнул, – затараторила его подвода по иссохшимся комьям пара, как говорливая молодка у чужого крыльца. Остальные продолжали ехать, уже с понурыми головами, уже совсем небыстро: в моросящей неверной дали мало виделось утешенья мужиковским глазам. Дождь усиливался, поднимался ветер. Воздух напрягся как струна, толстая и густого звука. Кусты пригнулись как перед скачком. Деревья зашумели о буре. Весь поезд остановился как-то сам собой.

Вдруг на подводе своей, поверх сундуков, вскочил Сигнибедов. Он стоял во весь рост, беспоясый, и ветер задирал ему синюю рубаху, казал людям плотный и волосатый его живот. Ветер же заметал наотмашь ему бороду и обострял еще более жуткий его взгляд.

– Мужички, а мужички... – закричал Сигнибедов отчаянным голосом, силясь перекричать бурю. – Мужички... а ведь ехать-те нам некуда!!.

Он оборвался, словно дух ему перехватило ветром. И вдруг все сразу поняли, всем нутром, каждой кровинкой истощенного тоскою тела, что впереди нет ничего, что мужик без своей земли и телега без колес – одно и то же, а позади теплый дом, на нем крыша, а под крышей печь. – Сигнибедов, соскочив на землю, ужасными глазами уставился в дугу своей подводы. И ветру пронзительно подтявкивал привязавшийся откуда-то щенок, – такой смешной, с человеческими бровями.

– Гроза идет, – строго сказал Супонев и резко повернул лошадь назад.

Это было знаком к тому, чтобы весь поезд повернул вспять и через миг загрохотала вся дорога бешеными колесами. Неслись с бурей наперегонки, ссутуленные и прямые, покорные и затаившиеся в тайниках сердца. Иные грызя конец кнутовища, иные – держа распущенные вожжи в раскинутых накрест руках, иные – окаменело сидя, иные – окаменело стоя, иные с глазами, красными от ужаса, иные и вовсе с закрытыми глазами. Все гнали безжалостно пузатых и беспузых, равно задыхающихся и храпящих кляч. Бабы сидели сжавшись крепко прижимая к себе ребят, и уже заострились носы у них, и уже побледнели бабьи губы, закушенные зубами изнутри, – беда приблизилась на взмах руки.

...И, когда прискакали Воры на ту самую землю, с которой навечно связаны были веками и кровью сотен предыдущих лет случилось последнее событье того суматошного дня. Откуда-то из-за угла выскочила навстречу им босоногая Марфушка. С непокрытой головой, полной репья и разной колючей пакости, в юбке, сбившейся от бега к ногам, потому что оборвалась какая-то единственная застежка, она бежала с горы, прискакивая, навстречу несущимся мужикам, с поднятыми руками, срамная, мокрая и жуткая жутью глубокого безумия. Но нежность, неуказанная дуре, – самая радость удовлетворенной нежности, отражена была в ее лице и бровями, жалобно вскинутыми вверх, и изломом рта, потерявшего вдруг всю свою обычную грубость.

– ... женитка натла... Женитка натла! – верещала она и бежала прямо на храпящих лошадей. – Ноготками отрыла, ноготками!.. – захлебывалась Марфушка и показывала свои огромные руки, исцарапанные в кровь, скрюченные так, словно и впрямь держала в них красную птицу дурьей радости, порывающуюся улететь. – Мой, мой... хоротый... ненаглядный, ангелотек мой!..

Впереди всего поезда мчался в парной подводе черный Гарасим. Кони Гарасимовы – Гарасиму братья по нраву. Был зол на Марфушку Гарасим-шорник за отпущенного Серегу Половинкина. Он цикнул на лошадей, даже не двинув лицом, и те черным вихрем проскочили через Марфушку, проставив только три копытных знака: на ноге, на груди и лбу. И уже не удержать было расскакавшихся Воров, хоть и в гору. На расправу мчались, и требовали последней удали растерявшиеся сердца.

...После ливня вспомнили о потоптанной конями Марфушке и пошли убрать. Она лежала в водоотводном рву, куда сползла перед смертью, уже вся переломанная. Кто-то догадался зайти и на Бараний Лоб, где под березой зарыт был Петя Грохотов. Босоногая кричала правду. Петя Грохотов был вынут из могильной неглубокой ямы и сидел, прислоненный к березе.

А перед ним, на мокрой траве, расставлены были в любовном порядке все Марфушкины игрушки: цветные черепки с Свинулинской усадьбы, облохматившийся кубарик, убогий пучечек васильков и курослепа, обрывок пестрой ленты и та ржаная лепешка, которую подал ей утром богомольный Евграф.

Видно забавляла, как умела, Марфушка молчащего своего жениха. Значит было суждено и Пете Грохотову стать Марфушкиным женихом. Положили их вместе. И Сигнибедов, почему-то хлопотавший больше всех, поскидал туда же, в яму, сапогом все ведьмины игрушки. – С той поры и звалось высокое место под березой уж не Бараньим Лбом, а Марфушкиной Свадьбой.

II. Рождение Гурея.

В утро Настина прихода они долго сидели наедине. Уже были съедены две миски – вчерашних щей и творога, размятого в молоке. Уже были рассказаны Настей подробности всех событий, нагрянувших на Зарядье и изменивших пути его раз и навсегда.

– ... Дудин-то выбежал из ворот, крича. Я не слышала, зимние рамы уже были вставлены у нас...

– ... зеркала из "Венеции" увозили. Папенька и говорит: "кто ж так зеркала грузит! На первой яме потрескаются!". А тот обернулся, да и сказал: "не ваше дело, товарищ"...

– ... голодали. Шубы ночью украли...

– ... папеньке сказали, что дом наш на Калужской будут на дрова разбирать. Три ночи караулить ходил... Там и простудился.

– ... Катя на службу в губкожу поступила. Губкожа!..

Рассказывая, Настя глядела на пол, словно чувствовала на себе какую-то вину перед Семеном. Но не только неурочность часа разделяла их в то утро. Если б встреча их произошла в городе, все было бы по-иному. И уже не Семен, а Настя была б полна этим странным и трудным чувством отчужденности. Вся история мятежа стояла в причинной зависимости к страху перед городом, вершителем судеб страны. В Настином приходе крылось нарушение прямизны Семенова пути. Вместе с тем неожиданно явился вопрос у Семена: да в этом ли желанная та точка, о которой думал со сладким трепетом в детстве – у Катушинского окна, в юности – на улицах Зарядья, по которым блуждал полный неопределимых волнующих предчувствий. Противилась душа и не давала ответа, но в самом отказе ее от ответа уже был ответ.

Анисья, мать, встретила Настю сухо, смутившись городским ее видом. В избу Анисья не вошла ни разу за все время, пока сидела в ней Настя.

Ветер разогнал облачные заслоны, и вот на короткие минуты солнце обняло землю робким, неуверенным теплом. Кусочки солнца упадали сквозь растреснутые стекла окна прямо на колени Насте. Точно обрадовавшись солнцу, громче захрапел Савелий, отсыпавшийся после вчерашнего хмеля на полатях. Семен открыл окно. Кучка людей подходила к окну избы.

– Семена нет ли?..

– Тебя!.. – шопотом сказала Настя, с невольным страхом отодвигаясь от окна.

– Посиди, я пойду узнать, – сказал Семен и вышел.

Услышать, о чем они говорили, – спокойно и нешумно, на крыльце, было нельзя, несмотря на раскрытое окно. Настя успокоенно стала оглядывать внутренность избы. Изба как изба, таких тысячи тысяч: печь, а на веревке, обвисшей с правой ее стороны, сохли тряпки. Стоптанный валенок высунул нос из печурки. Ползший по нему таракан казался бессонной Насте живым, удивленным глазом.

Вдруг храп сгустился и поутих, но взамен явилось тонкое и пронзительное посвистыванье, словно гора дула в тоненькую, не толще соломинки, щелку. Настя удивилась даже, когда скатился к ней с полатей не трехаршинный храпливый молодец, а полусонный мужичонко, Савелий. Он постоял немного, потом перевел взгляд на Настю.

– Чево тебе? – спросил он, левой рукой протирая глаза, а правой снимая с печки грязные свои тряпки и пробуя наощупь, высохли ли. – Ничего, высохли, – решил он про себя.

– Я... знакомая Семена, – испугалась Настя прямого вопроса. – А вы?..

– Мы отец ему будем. Из Питера, что ли? – деловито спросил он, присаживаясь на порожек, чтоб обуться. – Живали, благородный город.

– Нет, я из Москвы, – сказала Настя и чему-то засмеялась.

– Смолол что-нибудь? – появляясь в дверях, спросил Семен, и Настя видела, как сжались и разжались Семеновы руки. – На печку, папаша, ступай, пока не управишься, – тихо сказал он отцу.

– Зачем ты его гонишь? – попробовала заступиться Настя. – Он смешной...

– Не зверинец... на зверей-то любоваться! – резко сказал Семен. – Да еще вот... нужно будет тебя в мужика переделать. В леса нынче уходим, сейчас и приходили за этим. Я тебя за брата выдам.

Настя глядела и не понимала.

– Мне переодеться надо?.. Да зачем? – она в задумчивости отвела глаза и они чуть-чуть раскосились. – Ах, да-а! – вдруг деланно засмеялась она. – Ну, конечно! А сколько вас идет, много?

– Много, все там, – сказал Семен. – Вот летучих дюжин пять, да прибавь наших сорок... вот полторы сотни и наберется.

– Полторы-то откуда же? – даже оробела Настя.

– А нас-то двоих не считаешь? – Семен попробовал пошутить, но тон его шутки был для Насти почему-то тягостен. Семеновы глаза слипались, хотели сна. Жилы на висках резко проступили. – Ты посиди еще, я принесу переодеться чего-нибудь.

Он ушел и в ту же минуту с полатей высунулась взлохмаченная голова Савелья.

– Стесняется!.. Это он меня стесняется, – с лукавым смущением зашептал он, подмигивая и укладываясь так, чтобы можно было опереться локтями о край полатей. – А я как служил у господ-те в пажеском корпусе, так и у меня, у самого, благородства-те – пей не хочу – было! В Аршаве, в восемьдесят седьмом году, обедом нас потчивали, вот угощенья! Князь Носоватов мой... со старшинством кончал! – очень уж тоды смешлив был. Всему смеялся, увидит, скажем, хоть и меня, сейчас же и-га-го-го-о! – Савелий изобразил лицом, каково было в смехе Носоватовское лицо. – Тут на обеде подходит он ко мне, а в руке это самое, бакар держит. И уж, конечно, весь уже тово, в общем виде! "Пей, говорит, зверь!" Они нас, денщиков, зверями звали, чтоб смеш-ней... – Савелий, войдя во вкус повествованья, всеми своими движеньями выражал теперь свой восторг перед той замечательной порой. – "Пей, говорит, зверь, за меньшую братию! Но не моргни, говорит, крепкая!" – "Это никакого влияния не оказывает, отвечаю. Не моргну, ваше сиятельство!" Да и хватил весь бакар до донышка. Четверы суток я опосля этого бакара лежал, не знаю уж, что там было намешано. Так он мне, касатка, собственного дохтора присылал. Очень хорошо лежать было, обиход одним словом, пища-а... Я потом и в больнице леживал, да уж где. Две, касатка, противоположных разницы, явственный факт! – прокричал Савелий, и Настя не ошибалась, думая, что и теперь не отказался бы Савелий выпить залпом бокал Носоватовской смеси, чтоб полежать в тех же удобствах четыре дня.

– Что же он теперь-то, жив? – осведомилась Настя, неловко отводя глаза от благодушных и тусклых Савельевых глаз.

– Погиб! – торжественно выпалил Савелий.

– На войне, что ли?.. – спросила Настя только для того, чтобы спросить о чем-нибудь.

– На войне-е! – обиделся Савелий. – На войне всякий сумеет. На дуели! – и вытаращил глаза. – Из-за утки погиб!..

Даже несмотря и на усталость стало Насте любопытно, как это сгубила утка князя Носоватова, но в сенях раздались поспешные шаги. Савелий мгновенно спрятался. Вошел неизвестный Насте человек. Во всем у него – и в хрусткой свежести холщевой рубахи, и в поблескиваньи серых глаз, неустрашимо обведенных густыми и короткими ресницами, во всей фигуре, невысокой и плотной – почувствовалась Насте какая-то редкая удачливость. Когда он вошел, словно ветерком подуло, – стремительный.

– Дома есть кто-нибудь? – он кинул картуз на лавку и чуть-чуть сощурились на Настю его глаза. Когда они раскрылись снова, в каждом глазу было по улыбке; казалось говорили глаза: "пожалуйста, берите у меня улыбок сколько вам угодно, у меня на всех хватит!"

– Семена нет? – спросил он, несколько смущаясь.

– Он придет скоро, – произнесла осторожно Настя.

– Да ничего, нам не спешно. Будем и без него знакомство сводить. Мещанин, город Ямбург, Михайло Машистов... Жибандой кличут, – и он виновато развел руками, как бы показывая, что совсем не повинен в своем прозвище.

– А я из Москвы приехала. Меня Настя зовут, – уклонилась от прямого ответа Настя, надеясь на догадливость этого размашистого человека.

Мишка ответил не сразу, а сперва как-то покривил плечом...

– Из Москвы? Гниль в сравнении с Петербургом! То-есть одним словом, ездить плохо... улицы кривые! Француз в двенадцатом годе за то и жег, что улицы кривые. Не выжег, Москву нельзя выжечь!

– А вы чем занимались? – не поняла Мишкина подхода к Москве Настя.

– Мы-то-с? Мы лихачи. Только мы больше по Питеру ездили. В Питере народ крученый, а в Москве тягучий, нам Питер больше подходит. Да-с, поезжено было! – сказал Жибанда, хлопнул себя по коленкам и встал. – Городской жизни вполне хватили!

Неожиданно для самой себя встала и Настя, взволновавшись глупостью, мелькнувшей в голове. Она глядела на Жибанду и знала, что Жибанда старше Семена, но если Жибанде двадцать восемь, Семену не меньше сорока. У Семена усы и борода растут, как попало, у Жибанды остались от усов узенькие рожки... Она смутилась своей неожиданной внимательностью, когда пришел Семен, принесший небольшой ворох одежды. Начавшиеся вслед за тем сборы к уходу в лес заслонили от Семенова вниманья и странный блеск Настиных глаз, и ее внезапный румянец, и еле уловимую неловкость Жибандиных слов, когда он говорил при Насте.

– Ребята за Брыкинской баней собрались, – сказал Жибанда, приглаживая волосы.

– Да я почти готов. Вот только ее переоденем! – Семен коротко заглянул в Мишкины глаза, знает ли?

Мишка знал, отвел глаза в сторону.

– С нами барышня пойдет? – приподнял бровь Мишка, не глядя на Семена.

– С нами, да, – и Семен пожевал усы. – Я тебя попросить хочу, Миша. Пускай она за твоего брата слывет. А?

– Для ребят, что ли? – спросил Жибанда, косясь на комнату, боковую каморку, где переодевалась Настя. – Так ведь не поверят, разномастные мы!

– От разных отцов, – наспех придумал Семен.

– Все едино не поверят... в разговоре не выдержать, – неизвестно почему упрямился Жибанда.

– А почему бы и не поверить? – сказал сзади них Настин голос.

Оба обернулись. В дверях каморки стоял статный паренек лет двадцати двух, Настиного обличья, как бы младший брат ее. Обычная матовость кожи затушевывала женственность лица. Широкая Семенова гимнастерка, ловко перехваченная уздечным ремешком, скрывала женское отличье. Фуражка сидела глубоко на голове, из-под козырька смеялись глаза. Она вышла и подхватила Жибанду под руку.

– Хорош?.. – кинула она Семену.

Жибанда с неловкостью выдернул свою руку из-под Настиной руки.

– Лапотки-т не по тебе, товарищ, – сказал он, оглядывая Настю. – Ну, да Фрол и воробьиные сплетет. Одним словом не робей, Гурей.

– Гурей! – повторила Настя, прислушиваясь к новому, неслыханному ею, имени. – Не робей, Гурей, – сказала она еще раз и усмешка брызнула с ее губ.

Назад Дальше