Тогда пришло письмо от Семена, посланное им тотчас же по приходе в Воры. "Если уж больно голодно живешь, приезжай, хлеб-то уж кажный день едим!" Она вспомнила его, полузабытого среди постоянных хлопот о куске насущного хлеба, и вдруг стала осмысленной вся их юношеская игра в любовь. Город все глубже уходил во мглу. Когда для Насти открылась возможность покинуть Зарядье, Настя не рассуждала долго. Она ехала к Семену, как в полусне. Семен ей представлялся простоватым, широким в плечах удальцом, в чистеньких лапотках, в белой рубахе с красными ластовками, и, конечно, кудри, кудри вьются по плечам. – Там, среди высокой, шумливой ржи, в огромном просторе полей и неба потемнеют Семеновы глаза от любви к Насте, – чем темней они будут, тем страшней и легче душе. Попросту сказать, Настя ехала затем, чтоб оплодотворить Семена своею ненавистью, насытить его ненавистью до отказа, чтоб взорвался, губя все кругом. Так и мнился ей Семен: распирающим, подобно Самсону, подпорки советского неба. Понятно, к чему стремилась Настя.
Все оказалось совсем не так. Правда, в лаптях был, но пахли лапти совсем не так, как предопределялось мечтами. Его стриженая голова удивила и охладила ее в первую же минуту. Зато слова, которые говорил он, жгли ее больше, чем те, которые придумала для него, стоя в теплушке и глядя под откос. Семен угадал все сразу и холодок свой к Насте сохранил до самого конца.
Да и те пространства, на которых рисовались Настиному воображению пламенные, испепеляющие волны мужицкого пожара, совсем не соответствовали действительности. Небо было дичей, чем в мечте, а люди совсем не жаждали ее прихода. У мужиков были свои глаза на происходившие события. Мужику было так: Гусаки отняли Зинкин луг. Гусаки – советские. Одна половина города схватила другую за горло. Мужик выжидал, не рассыплется ли город от всей той сокрушительной штуки в окончательную пыль. Тогда оставшееся пустить огоньком, – то-то дружно крапивы примутся пожженные места обрастать. Прищуренным оком мерил мужик близость того дня, когда запашет его скрипучая соха поганые городские места.
Настя пробовала рассказывать, как ходил Петр Филиппыч продавать последнее, что оставалось в доме, Настину шубку. А Семен с необыкновенной яркостью вспоминал другой страшный, трехцветный день: белый снег, синие околыши казаков, багрово-красную спину своего отца. Явь никогда не подражает снам, Настю обманули ее надежды.
Тогда своим немного косящим взглядом Настя заметила Мишку Жибанду. Семен стал скрытен и подозрителен, – прозвище Барсука, данное ему впоследствии, как нельзя более подходило к нему. Жибанда был устроен по-иному; нутро его имело как бы стеклянную крышку, и Настя видела в нем все, что хотела видеть. Втайне она желала, чтоб именно Семен стал, как Жибанда, и с Жибанды она почти не сводила задумчивого взгляда во все продолженье дня...
...............
...............
Шумлив и хлопотлив был следующий день. На целых две недели растянулось устройство барсуковских землянок, но именно к ночи третьего дня было готово все основное. На уже введенные срубы накатывали кругляк, а сверху укрывали землей и дерном. По Семеновой сметке лес был вырублен не сплошь, – оставляли отдельные деревья. Подходы к землянкам завалили хворостом, он первым подаст весть о приходе чужих гостей. По краям же вдоволь было нарыто волчьих ям.
Барсуками назвали воровских выходцев Сусаковские мужики, пришедшие укрываться в лесах же. И уже облетело прозванье это весь уезд, наравне с известиями о завоевательных намерениях Семена Барсука. Но сами барсуки и не помышляли выходить покуда из своих нор. Хлеба было достаточно, бабьи приношения не оскудевали. Однако вскоре было решено не допускать баб дальше осинового молодняка, где сторожевая землянка. Бабы не то чтоб обиделись, но как-то сами перестали ходить к барсукам.
Самая большая землянка имела две комнаты, – так рассказывали мужики по осени другого года. – Там у них происходили и собранья, а порой и картеж, и пьянство. Там коротали длинные зимние ночи, – называлась зимницей. Уставлена была мебелью со Свинулинской усадьбы и имела окна та зимница...
Это неправда, окон не было, как не было и достаточного количества мебели, чтоб об этом можно было упоминать. Барсуки, правда, ездили на остатки Свинулинского двора, но уже и до них неоднократно посетили мужики Свинулинское пепелище. Барсуки взяли последнее: диванчик с чердака и железо с крыши, пошедшее на поделку дымоходных труб. Диванчик же, крытый атласом, – а по атласу пунцовые линялые завитки, – долго не хотел входить в узкий и грязный проход зимницы. И уже собирался Лука Бегунов пилой смирить дворянскую спесь дивана, да Федор Чигунов спас. Ножки, по его совету, откололи и остатки поставили в зимнице на чурбаках.
Сторожевую поставили там, где луг вдавался клином в лес. Потому, что не нашлось охотников селиться в одиночку, отдали сторожевую Насте.
– Мы тебя, Гурей, навещать будем! – хлопал Настю по спине Юда и дружественно подмигивал.
...............
...............
VII. Осень.
Укорневавшись в лесном привольи, как бы в затвор ушли от мира барсуки. Дальше терялась нить жизни их от чужого любопытного взгляда.
В Ворах безвластно стало, бабьим криком вершились дела. Оставшиеся мужики затихли. В молчаньи возили ржаные кресты с полей, в молчаньи же складывали их по ригам. Уверенности в завтрашнем дне не было, работы лениво шли. Во отогнание духа смятенья и тревоги – посемейно и вскладчину варили самогон, но пили не напиваясь. Хмель еще больше бередил мужиковскую рану. С нетерпеньем и жаждой ждали какого б то ни было конца.
Все же однажды утром, когда надоело ждать, застучали гудливые цепы по звонким гумнам, но недружен был их стук. Хороший умолот не радовал. Дни укорачивались, поздняя осень вступала в права. Среднее поле щетинилось пегим омертвелым жнивьем. В несжатых полосах Пантелея Чмелева с шуршаньем рыскали галки. И неслышно точила их полевая мышь. На Курье зачернели созрелые головы речного тростника. Их клонил вечерний ветер, шумел ими, ломал их, сводя ни к чему работу летнего солнца.
Полыни сереют, а собаки злеют, ожесточаются людские сердца. Гарасим, отпросившийся на жнитво домой, стал бить жену. Так бывало у него каждую осень, и крики Гарасимовой жены уже не будоражили соседей.
– ... третью в гроб вколачиваешь?.. – закричал через всю улицу старый Фрол Попов Гарасиму, вышедшему поотдохнуть на крыльцо.
– Мышей не ловит... – сказал Гарасим. – Наше! Мы и бьем, мы и милуем.
– Опосля кнута – завсегда милость, – отвечал Фрол Попов, и еле уловимое одобрение сквозило в его голосе. Ему, одряхлевшему Фролу, познавшему за долгий век свой истинную цену смехам и огорчениям, – ему, ставшему теперь только безмолвным наблюдателем чужих жизней, служили развлечением старости чужие беды. – Что ж! хоронить будешь, выпьем с тобой, вот весело!..
– А ты, старый хрен, помалкивай! – ругнулся Гарасим, и Фрол Попов не обиделся.
... Дергали коноплю у Свинулинской межи и копали картофель за Мавриным овином. Больше руготни было, чем работы. Все обильней наползало туч со всех сторон. От приходящих холодов уползало обессилевшее солнце в Скорпионов знак. Потом стало поливать все это дождем.
Опустели поля от черных и серых птиц. Глина на дорогах стала злее и прилипчивей. Некуда ехать. Воображенье создавало в каждом углу враждебные заставы. Да и незачем ехать: Сусаковские ярманки, где и конь бывало, и пряник, и серп, и рукомойник, и ситец, и дуга, – приурачивались к Покрову. А в этот Покров выйти за околицу – один ветер мечется, обжигаясь о крапивы, не в меру расщетинившиеся по осени.
Опять настала пустословная пора. Тот же репей – слух, цепок к любому разуму. Обронил мимоезжий мужик, будто Гусаки всем миром записались в солдаты, Воров искоренять. Да еще говорили, будто принес весть Фрол Попов, ходивший наниматься на лето в Сускию – а сам Фрол Попов отрекался предлагали уездные власти выгоду Бедрягинским мужикам:
– Предоставьте нам самого главного, Семена Барсука. А мы вам земли прирежем.
Бедрягинцы в таких случаях единогласны:
– Дак он вас однех зудит, вы и чешитесь! А нас он не трогает!..
А пастухов подпасок и не такое принес. Месяц назад объявился неизвестного дела человек, в штиблетках. Пришел в Каламаево, что тоже и Рогозино, потому что рогожи ткут, и заказал бабам лапти плесть, длиной в один аршин, да еще с прибавком на обертку. На вопрос одной бабы, кому ж такие надобны, было, якобы, отвечено, что де для собственных его братьев во Христе.
– Да уж что, батко, больно ногасты твои-те... уж не черти ли, грехом? – не доверилась баба.
– Нет, – отвечал в штиблетках, давая каждой бабе по серебряной Николаевской полтине. – Через два месяца вернусь, выплачу всем вам золотом пятьдесят шестой пробы. Все заберу, что наплетете. Жарьте, одним словом!
Потом сокрылся из вида. А бабы горы лаптей наплели. Уж четвертый месяц шел, не являлся заказчик. А трудно было отстать от начатого дела. Все липы в округе извели. И хоть издевалась над Каламаевками вся волостная округа, все плели Каламаевки, как безумные, свои несосветимые лапти.
Из этого слуха целый выводок слушонков повелся. Егоровна доподлинно узнала, что лапотную выдумку нарочно подстроила советская власть, чтоб не постились, не молились мужики, а жили бы девки с мужиками по адамову правилу, нагишом. Другие прибавляли, что это сам барин Свинулин ходит под видом бездельного человека в штиблетках и высматривает, кто из мужиков отстроился из господского леса.
Даже спор был по этому поводу, как быть. Собрать ли выкуп барину по пуду с души, чтоб ушел подалее, не морочил бы мужиковских душ, или же решить дело по-иному: поручить подходящему удальцу прикончить этого Свинулина, буде явится за лаптями, а в уплату за службу выдать удальцу вышеуказанные штиблетки; деньги же, если найдутся, отдать на благолепие храма, что во имя Пресвятой Троицы в селе Воры.
Такие слухи ходили по всему уезду, не миновали и Гусаков. Захожий в Гусаки нищий солдат, кривой и молодой, но знающий, пояснил, поедая милостынную похлебку в доме у Василья Щербы, что лапти заказаны для войска, отправленного откуда-то в подкрепленье Барсукам.
– Етот лапоть одевается прямо из валенец, заместо лыжи... – размеренно говорил он, усердно работая ложкой. – В лыже-то по снегам ускользать невпример способней. Зверь, ему разума не дадено, потому и гибнет, что без лыж. Он в сугроб тонет! Экось, Шебякин те Василий, может слыхивал? Четырех лис этак вот зафрахтовал...
Томленые, вкусные щи, а вслед за ними и каша, быстро исчезали в нищем солдате, а рассказу его все еще не предвиделось конца. Щерба, отец нынешнего Гусаковского председателя, уже отужинав, сидел прямой, как кол, презрительно угадывая наперед все закоулки, по которым обтечет христарадная нищенская выдумка. Впрочем, были у Щербы тяжкие думы. Утром того дня нашли наклеенную на исполкоме записку: "Никто не работай. Нынче ночью придем. Барсуки". Записке этой не особенно поверил Щерба, но все же не мог выгнать тревогу из сердца.
– Вот ты везде ходишь. Вопрос тебе: барсука-те главного не встречал ли? – спросил Щерба нищего, как бы ненароком.
А нищему было только до каши:
– Да как... Сам видишь, левый-то мой глаз какой... Много ли на кривой-те глаз зрения!..
Словно отвечая на свой незаданный вопрос, сказал Щерба:
– Ну, да ничего! Вон она, в уголку. Она высторожит! – он уверенно кивнул на винтовку, прислоненную в угол койки и печи.
– Много, сказывают, привезено вам таких-то?.. – спросил нищий, припрятывая оставшийся кус хлеба за пазуху.
– Чего это?.. – вскинулся на нищего Щерба.
– Да этих вон, из чего стреляют-те!
– На Воров хватит! – со злостью похвастался Щерба и тряхнул бородой.
Ночевать остался нищий у Щербы.
... Слух о подкрепленьи Барсукам оброс множеством несуразиц. Было девкам о чем судачить на посиделках в мокрые осенние вечера. Да не до того стало им. Обнищали парнями деревни. Девкам, которые на выданьи, сушила сердце злость. Безнадежно и безвыходно сидели в избе, визгливо голосили весь вечер песни, но звучали похоронно и самые развеселые. Все гармони в леса ушли. Переставали девки того года надеяться на замужество.
– Всех женихов-те перекокошат, шуты зеленые!.. – ворчала Домна, крупная телом, самая красивая и злая в Ворах. – Вот достанется тебе, Праскутка, муж-то без ног. Качай да покачивай культяпки его!..
А Праскутка тянулась змеиным своим телом, заламывая руки над головою, точно звала на себя. Та же, что и здесь, любовная тоска спалила сердце босоногой Марфутки. Лень было Праскутке и лучину новую в светец заправить и косу перевить, тугую, русую, выросшую ни для кого. Кусачие мухи тыркались по копотной избе, жалобно и надоедливо гудя. Как и люди, когда почуют приход последней старости, суетились они зряшной суетой, силясь напугать смерть. Шумел за окном мелкий, бесконечный дождь.
Вдруг Васенка зашикала на поющих девок:
– Постойте... ребята идут! Ой, девушки, к нам идут! – закричала она, обливаясь холодком радости. – Ой, да с ружьями!..
– К нам ли? – лениво привстала Домна.
Девки выискивающе приникли к оконцу, стараясь разобраться в лицах людей, шедших вдоль улицы. В потемках было не разобрать, двадцать их, или сорок.
– Далеко ль, товарищи, гуляете?.. – закричала бойкая Васенка, рывком распахнув окно и выставляясь на дрянную сентябрьскую моросьбу. – Заходите потанцовать. Мы по вам соскучились...
И уже грянули-было девки самую развеселую из всех: "Девки, тише, тише, тише, к нам молодчики идут!", да несогласный был им ответ с хлюпающей улицы:
– Уж без нас танцуйте, красавицы! По делам идем...
– А чье вы?.. – не унималась Васенка, перегибаясь, как кошка, в тугой своей пояснице.
– Мы заморские! – насмешливо ответили с улицы.
– Барсуки куда-те пошли... – сказала Васенка, с досадой захлопывая окно. Она достала из кармашка на переднике завалявшийся леденец и сгрызла его со злым, неумолимым хрустом. – Гоняешься-гоняешься за ними... А и достанется пьянчужка какая-нибудь, винное подметало!..
– Дьяволы! – звучно сказала Домна и, зевнув, положила голову Васенке на колени искаться.
Остальные, менее бойкие, грустно смотрели на этих двух, самых красивых. Пахло кислым. Дождь шумел. Уже не было у девок песен в тот вечер. Опять зашелестели меж них осоловелые, размякшие мухи. Эх, мухи, мухи деревенские! Злей вы, мухи осенние, самых злых вековух!..
VIII. Первое событие осенней ночи.
Среди явившихся из ночи и в ночь же ушедших по хлюпким грязям был и Семен и Гурей, названный брат Жибанды, и еще двадцать шесть молодцов, понадвинувших картузы да шапки так, что торчали только глаза да усы. Шли без разговоров, мимо девичьей посиделки шли – насупились. Прошли, – и ночь за ними следы примела.
Итти недолго было. Поровнявшись с новехонькой избицей, остановил весь отряд Семен:
– Здесь...
Один из летучих постучал в раму окна прикладом. Ответа не было. Несколько барсуков взошли на крыльцо и сюда же втащили от дождя что-то небольшое и тяжелое. Кто-то ударил сапогом в тяжелую рубленую дверь. Бабий голос из-за двери тихо и не сразу опросил, зачем и кто.
– Гарасима буди! – сказал в дверь Барыков. – Это я, Митрий...
– Встает Гарасим, – ответствовала баба.
Вслед затем послышался грохот болтов и задвижек.
Гарасим шорник жил, как в крепости, окруженный высоким тыном. Будучи человеком большой силы и крепкого сна, он смеялся над дневной бедой, ночной же беды, расплошной, побаивался. Войдя в сени, Васька Рублев зажег спичку. Стало видно: каждая тесина, каждое бревно здесь свидетельствовали наглядно о склонности Гарасима к вещам прочным и неколебимым. Поражал своими размерами ушат, перегородивший сени. По стенке удивляло не менее того обилие старой конской упряжи. Жирно пахло дегтем. Больше не дала разглядывать Гарасимова жена:
– Ну, что?.. – спросила она, протирая рукой подбитый глаз и понемногу вытесняя чужих из сеней.
– Скажи Гарасиму-т, чтоб запрягал, – сказал Семен и хотел еще что-то добавить, но дверь внезапно запахнулась и загромыхали разнозвучные засовы. Семен только головой покачал.
Барсуки, рассевшись на ступеньках крыльца, ждали. Уже тлели по темноте угольные светлячки самокруток. Неизвестность ночи возбуждала людей, разговоров не заводили... И уже докурились самокрутки, а Гарасима все не было. Время было дорого, минута по цене равнялась часу.
– Разоспался, чорт... – сказал Семен. – Брыкин, а ну стукни еще, повразумительней!..
Брыкин не успел стукнуть и разу. Беззатейные, рубленые же Гарасимовы ворота распахнулись и, дребежжа железными шинами на выщебененной подворотне, выехал Гарасим. Он соскочил с подводы и одернул яркий свой, длиной до подколенок, дубленый кожан, на котором плоско чернел широкий клин бороды.
– Там еще двух возьмите. Ступай кто-нибудь!..
– Мы уж думали, дядя Гарасим, с бабой завозился ты... – льстиво подсмеялся Егор Брыкин.
– Помолчи, раздолбай... – оборвал того Гарасим, оправляя что-то в подводе.
На трех подводах они выезжали за околицу. Село уже спало. Только в избе, где млело в безмужнем одиночестве Воровское девье, светились окна тусклым желтым светом. Ни одна собака не пролаяла вослед уезжавшим, не встретился ни один живой.
...За околицей их тотчас же охватила непогода. Неистовы осенью ночные поля. Ветер нес скопища водяной пыли, и каждая капля, прежде чем повиснуть на обтрепанной былинке, долго плясала и вверх, и вниз, и в стороны. Люди в подводах затеснились друг к другу, все за исключением Гарасима, вообще мало склонного к какой бы то ни было общительности. Гарасим сидел на краешке, степенно и твердо. Ведя свою подводу переднею, он не махнул кнутом ни разу, не орал на лошадь, он только цокал еле слышно, по-своему, не то подражая цоканью копыт, не то незнаемому им цыганскому говору.
Мало-по-малу обыкли глаза по темноте, но все еще чудился куст человеком и пугал. Когда въехали в лес, еще больше сгустилась тьма. Мокрые вихры нижних ветвей посыпали проезжающих крупным, холодным дождем. Только непутному променять на такое теплую, сухую печку. Чавкала и брызгалась глина в колеях, но не издала Гарасимова телега ни единого скрипа за весь путь. – Гарасим даже и от сапога требовал долгой, беспорочной службы. Под стать пудовому Гарасимову сапогу была и телега, которую, хоть с горы роняй, не брала никакая случайность. Под стать телеге был и конь. Коня Гарасим понимал, работы ждал втрое, но был с конем ласков по-своему. Может быть, от этой тяжкой ласки и зачахли две его прежних жены? Под стать коню – был и сам Гарасим. Сколотила его жизнь таким, что пронес тройную тяготу мужиковского существования, не сутулясь. Гарасим жил и не старел. Нестареющий, он напоминал собою дуб. Стоят такие, отбившись от всего лесного стада, на опушках и в одиночку сносят и беду, и борьбу, и солнечную радость.