– Не могу больше... не бежится уж, – задыхаясь, сказала Настя и бессильно осела на траву. – Ты беги, я тут останусь...
Версты три, по его предположениям, отделяло их теперь от Мочиловского обрыва, от погони. Все еще шел луг, – казалось, что и конца ему нет. Все кругом было ровно и одинаково: полная темень. Силясь побороть ее, Мишка вглядывался по сторонам.
– Постой... Сено!
То был зарод старого сена, – огромная копна, обветшалая снаружи, а внутри обещавшая пыльные, сухие, душистые слои, куда не проникает непогода. Жибанда с колен принялся разгребать сено руками. Настя догадалась о Мишкиной затее и помогала. Огрубелые сенины кололи и жгли ей руки, не щадя рук, Настя разрывала слежавшееся сено. Очень медленно выходило в зароде подобие норы. – Она влезла туда первой, а Жибанда уже извнутри заложил проход в нору сеном. Было здесь очень сухо, даже тепло, но мелкая сенная пыль разъедала глаза.
– Грейся, грейся... – шептал Жибанда, взволнованный ее близостью. Ты грейся, грейся, вали... – бормотал он, не смея шевельнуться и лежа, как пласт.
– Я... на, пощупай, вся мокрая! – глухо пожаловалась Настя, и Мишка угадал, что Настя крупно и сильно вздрогнула. – Что же делать-то?.. она чуть не плакала.
– Ты об меня грейся, ничего... – повторил Жибанда. – Вали об меня, у меня кровь горячая! До войны в пролуби купывался... Вот каб спички не замокли, можно б и костер бы там, на воле...
– Не надо спичек, – чужим голосом сказала Настя.
Он лежал по-прежнему неподвижно, уставясь глазами в черный пахучий свод. Пыль еще держалась и зудила глаза и нос. Снаружи забушевал ветер. В сенной норе было тихо и спокойно. Вдруг Мишка сильно втянул воздух и чихнул.
– Ты разденься! – настойчиво и с раздражением сказала Настя. – Я застыла вся, у меня пальцы на ногах совсем ничего не чувствуют...
– Дак ведь... я ведь не баба! – грубо конфузился Мишка – Неудобно ведь!..
– Все равно... темно, мне не стыдно.
– Дак ведь... как же так?
– Мишка, мне холодно... – она всхлипнула.
– Ничего, не умрешь, жива будешь! – сам не зная чему, захохотал Мишка, зараженный Настиной лихорадкой.
...И уже передавало горячее Мишкино тело свой нестерпимый зной Насте, и уже бурно загорелись Настины щеки и вся вслед затем. Два сердца начинали биться все согласней. Настя жадно брала Мишкино тепло, все меньше становилось разницы в теплоте их тел.
– Вот вы в городу... все такие, – сказал Мишка, горя необычностью минуты.
– А какие?..
– Крови в вас нет, холодные. Вот и Дунька тоже была...
– А-а... – протянула Настя и слегка отодвинулась.
– Чего ж ты?.. Грейся!
– Немку-то свою все... помнишь?
– Жалею Дуньку... – просто и твердо сказал Мишка.
– А меня?..
– Тебя жалеть нечего... Ты сама по себе. – И вдруг прорвался: – Хорошечка моя, ты мне, ну, вот... ровно бы холостая папороть. И цвету в тебе нет, а душу с первого взгляда повлекло.
– Я злая стала! – вдруг с большой искренностью сказала Настя. – Я всех злей, вот какая... – и опять заплакала. – Ты смотри, я себя жалеть не дам, я так скручу, что...
– А ты не пугай меня... – говорил Мишка, гладя Настино лицо. Он прислушался. – Дождь-то, слышишь? – Он нащупал на щеке ее, в ровной горячей коже, крохотную выбоинку. – Что это?.. – мельком спросил он.
– Это от кори осталось... давно. Ты знаешь, я сегодня... не сегодня, а вчера уж... на рассвете журавлей видела. Улетают! – Слезы ее стали спокойней. То были слезы переутомленья.
Так они и проспали до рассвета, в обнимку, как муж и жена. Непогода пела им песни унывные, не венчальные. Сон их был крепок и насыщающ.
XI. Гусаки повержены во прах.
Так зарождаются неслышанные слухи, небылые были, затейная плесень бабьего ума. Клялась молодка Мавра и пречистую в поруки призывала, что собственными глазами видела нечистого и нечистую его жену.
Когда подъехали к зароду, что оставался у них от прошлого года на Зинкином лугу, увидали: разметано сено, будто носом рылся кто: Мавра и скажи свекровке: – Матушка, мол, а у нас воры были! – Свекровка спорлива была: – Не воры, девушка, а ветром накидало... ночь-то шумлива!
– Ой, баба, воры! – не верила невестка.
– Ветер, я тебе сказываю! – ладила свекровь.
Но едва она успела произнести последнее слово, распахнулся весь зарод на четыре половинки, а из середки и выскочил сам нечистый, покрупней лесного, зеленого, зато без волос, вроде мужика. Тут же за ним и баба его...
– ...И не успела я, бабоньки, – сказывала Мавра в кругу баб, обливаясь мурашками воспоминаний, – ... не успела ахнуть, ка-ак он мене, бабоньки, за титьку щипане-ет! Так я и села, на чем стояла...
В подтвержденье слов своих казала Мавра родимое пятно пониже правой груди, величиной в двугривенный. А о том, что носила то пятно с самого рожденья, забыла Мавра. Коротка бабья память и на хлеб-соль, и на родимое пятно, и на любовь, и на обещанное слово.
– Скажи-и... – дивилась одна, брюхатая, заправляя волосы под повойник. – Меня б щипанул, тут бы мне и разрешенье!
Тут еще пуще захлебывалась Мавра, как в бреду, вырастая на голову во мненьи баб:
– ...ка-ак щипане-ет! Да в телегу! Свекровушку-т как саданет под ребро, где урчит, так она, бедная, и скатилась... задребежжала даже!
– Скажи, задребежжала! – дивился бабий сонм.
– Пупковый?.. – выступила вперед черноглазая, промышлявшая отчитываньем сенников и банников, домовых и леших, припечных и горшечных, полуденных и ночных, и всякого иного чина. – Пупок-те был у него?
– А вот уж и не заметила... – растерялась Мавра, поводя округлившимися глазами. – Ведь он ка-ак выскочит, как за титьку... Уж где там в пупок ему смотреть!
– Сенник! Свечу поставь вверх ногой. Да еще хорошо, что не полуденник. В третьем годе защекотал такой-те Изот Иваныча до смерти. А у тебя сенник был! – решительно сказала черноглазая и, поджав губы, пошла вон.
И уже без нее досказывала Мавра:
– ...ка-ак щипане-ет! Я-то присела, а свекровушка мертвенькой прикинулась, чтоб не затронул. А руки назади крестом выставила... Так и угнали подводу! – в этом месте Мавра начинала плакать.
Бабы верили. Настояли даже, чтоб сводила свекровь Мавру к черноглазой отчитывать от сенного бесплодства, а заодно, по дороге, и к попу, зятю Ивана Магнитова, отслужить полмолебен о снятии пятна с неповинной молодки.
Гусаковские мужики хмуро чесали бороды и в безмолвии дивились вредной длине бабьего языка. Дивились, впрочем, со злобой: больше заботило баб Маврино пятно, чем четверо убитых ночью, не считая пропавшего председателя и семерых раненых. Один только Василий Щерба, крепко скрывая в сердце боль по сыне, в сотый раз дивился вслух:
– Уползти он не мог. Как я его колом двинул, индо земля захрустела под ним. Вопрос: куда же ему сокрыться, сучьему сыну?..
– Свои и унесли. Ведь темень, дядя Вася. Ты, как ударил, вперед побежал, – они его тут и захватили... – успокаивал Щербу бровастый племянник. – Вот Федор-те, скажи, пропал! А там темень, по темени ты и не видал!..
– Темень, темень... – наступал Василий и пуще топал ногами на племянника. – Что ж, глаза-те свои в бороде твоей посеял я, что ли?.. Темень! Только на минутку и убежал, ненадолечко, а его уж и нету. Уползти он не мог. Вопрос: где же он?..
Но никому из Гусаков не всходило на ум посмеяться над глупой Маврой, заспорить неудачливого Щербу. Слишком велики были ночные потери и в людях, и в лошадях, и в ином добре. – На похороны приехал товарищ Брозин с двумя Гусаковцами, занимавшими в уезде большие места. Все трое чинно прокурили, сидя за церковной оградой, то время, пока отпевал убитых в сослуженьи тестя косматый поп. Когда зарыли, Брозин сказал речь. Говорил он очень складно, отрубая слова попеременно то правой, то левой рукой, все больше возбуждаясь воем и причитаньями вдов. Гусаки, как ни велика была их преданность новой власти и ненависть к барсукам, не одобрили Брозинской речи.
Впрочем, сам Брозин остался доволен уж тем одним, что выслушали его Гусаки без возражений... Уехал он еще до вечера, увозя в кармане Гусаковскую резолюцию о смытии барсуковского пятна с обще-мужицкого дела.
...Потом потекли очередные дни. Мокрота да скука, скука да мокрота да бездельные потемки. Протерев локотком запотевшее окно, глядели ребятишки, как рябил ветер лужи, – в каждой по клоку неба, похожего на грязную мыльную пену. Стали редки новости, как послеоктябрьское солнце. Приходило солнце порой, заходили и новости. Дошли слухи задним числом: фершал Чекмасовский пропал!.. Потом выкрал кто-то сапожника из Бедряги. Пропадали люди, как камешки, скинутые небрежной рукой в большую лужу, только булькали слухи по ним. Вдруг сразу пятеро печников пропало...
Гусаки крепились в своих чувствах, терпеливо выжидая времени. Иной, во хмелю, подойдя к обрыву, долго и угрюмо глядел в сизую даль, за Зинкин луг, где скитальничают мутные предзимние облака. Длинные ночи пропитались страхом и тоской. Бородатые воспретили девкам петь. Спать ложились рано. Света не зажигали.
...А Мишка с Настей весь тот день проплутали на украденной подводе. Ездили через какие-то мосты, две версты тащились по фашиннику, – наследие хлопотливого барина, строителя керамического завода. Под конец дня очутились в Попузине. Мишку, как и брата его, щедро накормили Попузинцы и оставили ночевать, но не прежде, чем сказались те за барсуков.
Попузино кругом в лесах. Попузинцы печи топят жарко. Настя даже обрадовалась кислой, домовитой духоте избы. Тотчас же после ужина заснули они на полатях, но спали уже со сновиденьями, в которых нелепо сочетались явь бездомной предыдущей ночи с явной нескладицей.
Насте снилось, что венчается с Семеном. Будто Семен самой жизнью дан ей в мужья, нельзя отказаться. Он прям и строг, не глядит в глаза невесте. Она еле побарывает свой страх перед ним. Когда целует он, холодны его губы, как черная вода прошлой ночи. Вдруг кто-то говорит со стороны: "Так ведь он убит!". Настины глаза красны от сна, она выглядывает с полатей. К хозяевам зашла соседка, рассказывает о ком-то, но не о Семене. Настя все еще не понимает и дрожит.
– Миша... Мишка! проснись, – будит она Жибанду, сопящего на высоких нотах.
Тот долго гудит сонливую неразбериху, прежде чем открыть глаза.
– А?.. А?.. Что? Приехали? – и трет слипающиеся глаза.
Но Настя уже не хочет говорить.
– Ты спишь?.. – неловко спрашивает она.
– Да-а, сплю... – потягивается Мишка. – А что тебе?
– Да нет, ничего. Спи, спи...
И так всю ночь.
Светало поздно. На рассвете лишь отъезжала их подвода от двора гостеприимного Попузинца. Утро пало солнечное. Тучи раздвинулись, обнажая трепетную зеленцу осеннего неба, и стояли в полном безветрии. Это только по утрам баловалась осень солнышком. Из лесов попахивало прелостью, а черные птицы над полями кричали о зиме. Зато воздух – густой, горький, и не без солонцы – был терпок и приятен, как острый огуречный рассол.
На стоянку барсуков приехали возле обеда, – уже сменилась ветром солнечная пора. Тотчас обступили их расспросами, словно не видались полгода. Ночной поход, кончившийся, как будто, удачей, воодушевил барсуков.
– Надо к Семену пойти, – сказал Мишка Насте. – Сказали, в большой землянке лежит.
– Я не пойду... – решительно и глухо заявила Настя. – Я тебя тут подожду.
– Пойдем! Ты со мной пойдешь. Не бойся, я тебя заслоню!
– Один ступай...
Мишка вместе с другими спустился в землянку.
XII. Разговор с Семеном.
Жир пылал в плошке, и пламя его стояло прямо, как часовой. В душном воздухе плавала обильная копоть... Когда вошли, пламя заколебалось в нерешительности, но дверь закрыли, и снова замерло, бросая по сторонам огромные тени людей.
В правом углу, на поленьях, находилось соломенное ложе Семена. Из-под шинели торчали неподвижные ноги в сапогах, носками врозь как у мертвого. Возле, положив лицо на руки, дремал Чекмасовский фельдшер, Шебякин. Самым громким в землянке был фитиль в светильнике. Время от времени, как бы наскучив стоять, он яростно кидался трескучими брызгами огня.
– Здорово, Сеня... – бодрым голосом окликнул Мишка, подойдя близко.
– Спит, – остерегающе откликнулся Шебякин, поднимая лицо. Фельдшер был рябой, игра света делала его круглое лицо похожим на луну. – Спит, повторил фельдшер, – а всю ночь плохо было. Под утро о бабе спрашивал...
– Он, может, про меня спрашивал? – настоятельно сказал Жибанда. – Какая ж у него?.. Ведь нету!
– А тебя как? Вас ведь ровно собак, по кличкам... – Шебякин посмеялся, но мигом перестал, едва взглянул в каменное лицо Жибанды. Жибанда назвал себя. – Да-да, и тебя поминал, и Мишку... – заторопился Шебякин.
– Так бы сразу и говорил, а то баба... – резко произнес Жибанда и присел на атласный диванчик, уже грязный и прорванный не однажды.
Остальные стояли, хотя и были места сесть: широкие струганые лавки шли по стене зимницы.
– Долго вы тут меня продержите?.. – опять опуская лицо на руки, спросил Шебякин. Мишке не нравилось плутоватое, выщипанное лицо Шебякина, и он не ответил. – А все-таки, неделю или две?.. – снова зашевелился фельдшер, и неожиданно стал подтыкать выбившуюся из-под Семена солому.
– Про что это он?.. – спросил кто-то из стоявших полукругом.
– К бабе хочет... блудовать! – насмешливо отвечал другой.
– Год продержим, – сказал третий.
– Да вы здесь и полгода не продержитесь! – огрызнулся, быстро обернувшись, Шебякин.
– А ты потише, а то зашибу! – с досадой сказал Петька Ад. Сгибаясь в спине, потому что неоднократно уже задевал головой о низкий, бревенчатый потолок зимницы, Петька подошел на цыпочках к столу и поубавил огня в светиле. – Копотно!.. – пояснил он, двигая белесыми бровями.
Вдоволь помучив Шебякина молчаньем, Жибанда заговорил:
– Ты вот что. Нам этот парень нужен, – он кивнул на Семена. – Ты его нам непременно выправь. Не то чтоб вылечить, он и без тебя встанет... А нам скорее нужно. Скоро подымешь, мы тебе патент выдадим, придворного медика.
– ...проворного? – прикинулся дурачком Шебякин.
– Ты погоди смеяться. А скоренько не вылечишь, сам знаешь – у нас законы лесные, неписаные. Чик, и нет фершала!
– Отмочил, нечего сказать! – дребежжаще залился Шебякин. – Да я тебе в отцы...
– ...и молчи, когда уедешь. Держи собаку на цепи, а язык на семи! вразумлял неспешно Жибанда. – Спросят, что видел? Отвечай, что глаза-де мои старые. Может, и видели что, да не видели.
Совершенно неожиданно в углу раздался громкий чих. Чихнул Петька Ад и сам же испуганно зашикал, пучась по сторонам.
– Это я от копоти... – пугливо оправдался он.
Как раз в это время здоровая рука Семена шевельнулась. Шебякин приоткрыл Семеново лицо и возвестил, с видом оскорбленного достоинства взирая на Жибанду:
– Проснулся. Разговаривать с опаской...
Семен сразу же, как открыл глаза, стал глядеть в какую-то несуществующую точку с такой пристальностью, что Петька Ад, и без того очень взволнованный близостью раненого товарища, суеверно оглянулся. Барсуки сдвинулись ближе. Семеново осунувшееся лицо не выражало ничего. Губы были плотно сжаты, как бы ссохлись одна с другой.
– Больно небось?.. – осторожно начал Мишка.
– Не-ет, прошло... – без выражения, нараспев, ответил Семен и, переведя взгляд на Мишку, глядел ему в лоб, словно припоминал что-то. Мишке сразу стало неловко, и краска нахлынула на его обветренное лицо. Мишка не отвел взгляда. "Догадываешься, что ли? – думал он. – Так прямо говори. Ну, говори!" – Через полминуты ему стало особенно беспокойно.
– А мы искупались тут, ночью-то! – сказал Мишка и осекся.
Семен перевел взгляд со лба на Мишкины зашевелившиеся губы.
– ...сколько ходило нас? – спросил вдруг Семен, оставляя в стороне Мишкино сообщение.
– Двадцать восемь, – доложил, вылупливая глаза, Петька Ад. Он вытянулся так, как не тянулся ни перед одним капитаном в старую войну. Происходило это от усердия, усердие – от жалости, – сердце в Петьке билось доброе.
– ...вернулось? – с неподвижным же лицом допрашивал Семен.
– Двадцать семь воротилось, – еще жалобней доложил Петька.
– А... – сказал Семен и закрыл глаза. Можно бы было принять его за спящего, если бы не двигались пальцы левой, здоровой руки. Пальцы поочередно прижимались к ладони, ведя какой-то свой счет. – Привезли ее?.. спросил Семен.
– Так ведь это Васька Рублев убит... – заспешил объяснить Жибанда, делая Семену намекающие глаза.
– Я про него и спрашиваю... привезли? – не сразу догадался Семен, и еле приметное подобие румянца окрасило его выдавшиеся скулы.
– Ваську? не-ет... – залопотал Петька Ад. Может быть, потому, что был ростом выше всех, почел он именно себя обязанным давать ответы. – Не до Васьки уж, товаришш! Все места заняты, и для живых-то!.. Хлеб везли. Гарасим подводы занял... Да и куда ж мертвого везти!.. – Петька запинался и потел.
– Это я уж по свому уму решил, – тихо и холодно вступил Гарасим, ударяя себя по бедру высоким картузом. – Хлеба пятьдесят пудов, да три коня, два с подводами. Овсеца я еще прихватил, на лошадок. Лошадка, она любит овсеца...
Лицо Семена супилось по мере того, как высчитывал Гарасим военную добычу. И уже видели барсуки: Семен имеет право требовать отчета, быть неминуемо грозе. Люди зашептались, заколебалось пламя, быстрей задвигались тени по стене.
– Ты уйди, покеда... подыши чистым воздухом! – шепнул Жибанда Шебякину, который притворялся, что дремал.
– Чужое ухо песком засыпать!.. – неожиданно сказал татарчонок из двадцать третьей землянки. Только этими словами и выявил он свое присутствие в зимнице.
– ...конешно, можно и сосновую кору жрать... и другую разную подлятину! – продолжал Гарасим повышенным голосом, когда Шебякин вышел. – На то и барсуки мы... А только, как я поставлен у вас за каптера, так должен я вас, сто семьдесят ртов, кормить. Да ты меня глазами-то не стращай! Царь каторгой, поп адом... куда ж мне, серому, и деваться тогда!?. Даве каб не лошади, как бы мы тебе фершала привезли? – Гарасим, очевидно, ждал возражений, но тот молчал. Так они глядели друг в друга при сопящем молчаньи остальных. Жибанда, подобрав щепочку с пола, расщеплял ее на мелочь и откидывал в сторону.
– Не серчал бы ты, Семен... – заговорил, но уже новым голосом, Гарасим, опуская глаза. Он обмахнул рукой увлажнившийся лоб. – Конешно, воры мы, воры и есть... Не могу против лошадок устоять, страсть моя! Конек, как он кубастенький да аккуратненький, он мне брата дороже, жены, чего хочешь! Мне, Семен, еще по девятому году все вороные снились, весь год снились. Я и задичал с них тогда... Меня конь за версту слышит, и я его чую... не могу не взять, сам суди!.. – но уже через минуту, после невольного своего признанья, стало прежним Гарасимово лицо. Мужик спрятался, остался цыган. Снова в глазных впадинах чуждо и непонятно замерцали темные воровские глаза.
Семен опять закрыл глаза, лоб его наморщился.
– Может, тебе водицы дать? – предложил Жибанда.
– Нет, прошло, – и открыл глаза. – А пленные? – через силу спросил он.
– Так ведь какие ж пленные?.. – потерянно заулыбался Петька Ад, водя пальцем по растопыренной ладони. – Один-то сбежал, а другой... Уж больно сквернословил он... Не то чтоб матершинил, а все разные такие слова... Ну, Юда и рассердился!..