– А сто восьмого псальма запись, – уверенно и быстро сказал Катушин. – За слезы да за неоплатные долги сто восьмой-то сторожем стоит, – и он мелко-мелко похлопал себя по коленке. – На полях у сто восьмого и ведется запись. Каждому жучку, а своя буква. И люди стираются, и книги стираются... города тают дымком, а запись нерушимо стоит, как стена! Ты в запись верь, Ермолаша, коли не во что уж...
Теперь Катушин не моргая глядел в газовую, накаленную добела сетку, словно в слепительном свете ее и развернут был тот свиток со всякими земными печалями и жалобами.
– Ангел, что ль, у тебя заместо писаря? – съязвил Дудин и кашлял с таким звуком, точно раздирали крепкую ткань.
– Ты бурен, Ермолаша... а я тих. Ты оставь мне по-моему жить. Перхаешь, а нет того, чтоб смириться... ищешь чего-то! Нетеряного не найдешь.
Дудин молчал, но только для того, чтоб с большей силой выговорить:
– Вот и я таким же пришел, как они, – зашептал он с болезненной страстностью. – Не хочу, чтоб и они вот также без жизни жили... Я для них, Степушка, ищу.
– Чудной ты... летучий какой-то. Всегда как бы за ребенка тебя почитаю, – засмеялся Дудинской горячности Катушин. – А ты, паренек, – обратился он к Пашке, – ты молчи. Вырастешь, сам всему цену узнаешь. Ищи, где тут основа. Нонешнего хозяина-то папаша, Гаврила Андреич, царство небесное! – продолжал он, понизив голос, – так он раз меня с лестницы спихнул... я тогда и сломал себе мизинчик, упамши. А койки наши рядком стояли. Ночью-то спит он, а я сижу вот этак-то с колодкой, с деревянной болвашкой да и думаю, чему на свете больше цена, мизинчику моему, либо его головешке. Толкал меня враг в головешку ему стукнуть...
В этом месте Пашка поднялся с табуретки.
– Я спать пойду, – внезапно сказал он и зевнул.
– А и ступай, паренек... я тебя не держу, привязу тебе нету, – услужливо кинул Катушин и продолжал после Пашкина ухода: – всю ночь вот и продумал этак-то. Нашел основу, уж светало в окнах. Жена-то его, вишь, с приказчиком связалась, а у приказчика-то язва во рту была...
– Какая язва? – испугался Сеня.
– Ступай и ты спать, милый друг, – как бы просыпаясь от сна, отвел Сеню в сторону Катушин. – А книжечку ты еще раз в бумажку оберни... да на мокрое-то не клади, завянет. Ну, покрой тебя господь. Деревянен братец твой, деревянен... мозги у него прямые какие-то.
Дудин, сосредоточенно бормоча себе под нос, вышел вместе с Сеней. Не обменявшись ни словом, они сошли вниз. Уже в воротах, под тусклым фонарем постоялого двора, Дудин внезапно схватил Сеню за руку.
– В святые Степушка лезет... а ты ему не поддавайся! – убежденно зашептал он, обминая в кулаке седую свою бороденку. – Не должен человек терпеть. Терпенье человеку в насмешку дадено... Воюй, не поддавайся! Человек солдатом родится, на то и зубы даны...
Над головами их мигал желтый фонарь постоялого двора. Шел легкий снежок. Волчки вихрей бесшумно рыскали по уголкам. Сене было холодно в одной рубашке. Лицо Дудина, сведенное в точку бессильной настойчивости, совсем напугало его. Он вырвался из его руки и побежал по снегу.
– Остановись, мальчик!! остановись!! – умоляюще кричал ему вслед Дудин и шел по Сениным следам.
– Дяденька, ты – пьяный!... – так же, умоляюще, защищался Сеня, стуча изо всех сил в запертую дверь Быхаловского черного хода.
Уже входя в дверь, еще раз увидел Сеня: в синих, неуверенных сумерках двора длинная фигура Дудина, согнутая так, словно собирался прыгнуть к небесам. Дудин стоял так посреди двора и кашлял, весь сосредоточившись на чем-то, невидимом для Сени. Кашель Ермолая Дудина походил на ночной лай большой дворовой собаки.
V. Именины Зосима Быхалова.
Апрель был, – месяц буйных ручьев, первых цветений, веселый месяц, вскормленный снегами и солнцем. Но городская земля, загнанная под камень, напрасно силилась набухать зеленью. И некому было, кроме черноголовых грачей да великопостных колоколов, кричать о том, что нежная и робкая приходит в город весна.
Зосим Васильич, именинник, видел, возвращаясь от заутрени: на древних кремлевских стенах прозеленели ползучие мхи, а снег в углах протаял дырьями, а лед на реке набух и посинел, готовясь уползать от возрастающей теплыни... Скоро-скоро, не сегодня-завтра, вскроются реки по всей стране, и солнце взметнется в голубые высоты лета, дни удлинятся, подорожает картофь.
Сделало Зарядье Быхалова человеком неколеблемых смыслов, – в вещь глядел сурово, скукой и тоскою не болел, не удивлялся ничему. Но тут захватило ноги предательской слабостью, сжалось сердце непривычно широко и мучительно, загудело в ушах. – Закружила Зосима Васильича весна.
День мокрый стоял. Ветер брызгался влагой с реки. Воздух гудел многими тысячами убыстренных дыханий. Но разгадал Зосим Васильич, что тревожна звонкость ветра, поющего в столбах, голых деревьях, флюгерах, как ненадежна и всякая радость.
"Текут весны, проходят человеческие годы, садится пыль на людей. И пройдет еще тысяча весен, стремительных и нежных. Травки снова заспешат к солнцу, и знойким ветром обсушится первый смолистый листок. Останется от тебя, Зосим Быхалов, единая косточка. Будет ей и сыро и скучно и холодно в талой земле лежать. И если тысячная случится бурной, – яблони в феврале процветут, а льды полопаются с новогодья, – разроет буреподобный ветр землю до самой кости и спросит ветр: – "Чем ты, кость, прославлена? лежишь – не радуешься". И кость ему не ответит. Сиротливо будет останку твоему, Зосим Быхалов, в ту последнюю, тысячную"...
Всякое положение принимал со строгой рассудительностью Быхалов, печалясь мало. А тут заболело под сердцем и захотелось зыкнуть, как на Пашку в лавке: остановись, весна! Но не останавливалась. Все вокруг спешило заполнять назначенные сроки.
Как будто утро было, но уже таилась в нем ночь. Остеклело небо, злился ветер, текла весна. Два ломовых, полубыки, били загнанную лошадь, напрягаясь докрасна, крича. Сани пристыли крепко к обнаженному камню. Коротконогий дворник, увенчанный медной бляхой, торопливо сколачивал с тротуара мягкий ледок, помогал весне спешить. Женщина, спотыкаясь, тащила санки с узлами шитья, – зарядская швея. Ее лицо огрубело и ожелтело оттого лишь, что проспешила всю жизнь. Били часы на башне, вызванивался трамвай на углу, ехали гурьбой извозчики, обнюхивались собаки.
У часовенки тощий бродяга с вербочками четверть часа уговаривал Матрену Симанну, Секретовскую приживалку:
– Убеждаю вас, тетенька, как истинный христьянин... за неделю еще боле запушатся! Овечки, чистые овечки станут... – голос у него был сиплый и злой.
– Не-ет, – покачивалась в толстой шали на ветру старуха. – Мы за пятак-то горбатимся-горбатимся... Скинь, скинь, касатик, для старушки. Я у тебя зато два пучка возьму...
– Так ведь тут дров одних на гривенник, грымза чортова, – кричал пустым гулким брюхом парень, замахиваясь всей охапкой товара.
Зосим Васильич шел мимо с омерзением. Придя домой – щелкнул Сеньку за недочищенный сапог, а дворника, пришедшего поздравить, выругал от всей полноты разгневанного сердца. На покупателя кричал.
Торговали в тот день до двенадцати, как в праздники, но только к закрытию набежал народ. Быхалов, несмотря на недомоганье, выпрямленный и торжественный, в чистом фартуке, тужился морщинистой шеей, щелкая на счетах, пробуя о мраморный осколок добротность приходящего серебра. Карасьев возился с сахаром и так успевал, как будто был четверорукий. Сеня размашисто работал хлебным ножом, когда дверь в лавку отворилась и вошел еще один.
Вошедший был человек не старый, но как бы изглоданный жестокой болезнью. Обтрепанное осеннее пальтецо, без пуговиц, с торчащей кое-где ватой, осело и приняло форму длинного худого тела: особенно остро выделялись плечи и карманы, набитые чем-то сверх меры. В левой руке гостя повис тощий белый узелок.
– Чего прикажете? – сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету.
– Это я, папаша... – тихо сказало подобие человека голосом неуверенным и ждущим. – Сегодня, в половине одиннадцатого выпустили...
– В комнаты ступай. Сосчитаемся потом, – рывком бросил Быхалов и оглянулся, соображая, много ли понято чужими из того, что произошло.
Как сквозь строй проходил через лавку Быхаловский сын, сутулясь и запинаясь. Он еще не прошел совсем, зацепившись полой за лопнувший обруч бочки, когда услышал позади себя вопрос. Старик с опухшими глазами и в картузе, похожем на гнездо, спрашивал у Карасьева:
– Сынок, што ль, Зосиму-т Васильичу?..
– Не сынок, а сынишше цельное, – поиграл статными плечами Карасьев. Кончил курс своей науки... – он не договорил, остановленный злым хозяйским взглядом.
– Запирай, – кричит Быхалов.
Сеня гремит полдюжиной замков, бежит, пробует рукой и глазом, хорошо ли повисли на ставнях. Не успел Зосим Васильич поддевку снять, Карасьев, румяный соблазнитель, долу потупляя круглое играющее око, говорит ярославским напевом:
– Кушать подано, Зосим Васильич. Прикажите начинать...
– Не вертись ты, сатана, – шутливо огрызается хозяин. Приход сына и смутные надежды на какую-то решительную перемену в нем делают свое дело. – Успеешь баб своих полапать. Ишь, хохол-то зачесал!
– Для красоты-изящества, – отшаркивается Карасьев, поплевывая на ладошку и приглаживая поразительной кривизны кок на лбу. – Это мы, Зосим Васильич, чтоб девушки любили...
– Видал я девок твоих, – ворчит Быхалов, – худящие да мазаные. И не разберешь: живой человек, аль труп. Выбрал, нечего сказать.
– Это ничего-с, – вертит плечом, в меру обижаясь, Карасьев. – Я и труп могу полюбить. Любовь изнутри идет. Человек не может знать, куда его сердце прилипнет. Труп – это еще пустячки...
– Балда! – объявляет ему Быхалов, покачивая головой, к вящшему Карасьевскому удовольствию, и садится к столу. На нем замасленный пиджак, одетый поверх снежно-белой рубашки. Он все еще улыбается: в Карасьеве не без удовольствия узнает он молодого себя. – Петр, есть иди!..
Притихший, с опущенными глазами выходит из соседней каморки Петр и садится на краешек табуретки.
– Лоб-то разучился крестить?.. – зорко кося на сына, ворчит отец. Запрещают, что ль, у вас в тюрьме там?
Петр молчит, как не слышит. Карасьев с показным усердием машет себя истовым крестом.
– Ты, Петруша, не сердись... – кашляя, говорит отец. – Сам знаешь, за стойкой все стою... тридцать восемь лет стою. К минуетам вашим не приучен!
Петр тихо:
– Не надо, папаша. Устал я...
Миска постных щей быстро пустеет. Карасьев жадно набивает рот. Румяные его щеки дуются тугими барабанами. Сеня ест робко, Петр совсем не ест.
– Пашка где? – спрашивает Быхалов, так повышая голос, что Сеня уронил ложку. – Пошел вон из-за стола, если сидеть за столом не умеешь, – резко приказывает Быхалов. – Иван, Пашку ты услал? Простужен он, напрасно ты его... Еще свалится где.
– Я его... – давится Карасьев и, не дожевав, с видимым отчаянием глотает непрожеванный кусок, – ...его с утра за уксусной кислотой направил. Очень нужда-с...
На столе пшенная каша, обильно политая маслом. Карасьев ныряет ложкой в кашу, но останавливается на полпути ко рту, пуча глаза на хозяина.
– Ешь, ешь, – смеется Быхалов. Петру: – а ты почему не ешь? Аль тебе отцовская соль солоней острожной? – сухой, горький смешок.
– У меня катарр, мне нельзя, – тихо говорит Петр.
– Ката-ар?.. Хрбж... – фыркает в колени Карасьев, подобострастно взирая на хозяина.
– Эй, холуй! – зло одергивает Быхалов. – Губой-то по полу возишь, аль наняли?
Все молчат. Глаза Петра темнеют, как окна в сумерки. Сеня стоит поодаль, грустно глядя, как Карасьев дожирает кашу.
...Сеня моет посуду на подоконнике, широком в ширину стены. Обманная весна чертит окно тонкими царапинками мороза. И летом быстро темнеет у Быхалова, а зимами и совсем не бывает дня.
– Ну... рассказывай, – вздыхает Быхалов. – Мне-то про себя рассказывать нечего... Вот мать без тебя скувыркнулась. Ты б ей хоть письмецо написал из тюрьмы-то, она тебя жалела.
– Я знаю, – неясно вторит Петр.
– То-то, знаешь. Плохо небось в тюрьме-то?
– Да как сказать?.. Неважно. Измотался весь, – глухо говорит Петр. В последние дни на рассветах все людей у нас увозили. – Сеня прислушивается и осторожней плещет кипятком. – Часов около трех придут... – однообразно тянет Петр, – ...уводят. А он и крикнет на всю тюрьму: прощай, товарищи! Тут уж и начинается. Окна бьют, двери колотят... У нас, в Таганке, тюрьма очень гулкая...
– Что ж, на выпуск, значит, увозили? – ворчливо спрашивает Быхалов-отец, соскабливая ногтем тонкую корочку обеденной грязи со стола.
– Не на выпуск, папаша, а на повешенье, – спокойно говорит Петр и повертывает голову к окну.
Сенино лицо строго и бледно, сразу осунулось. Проскакивает воспоминанье: там, в деревне, в Бабашихином лесу, молодые ребята суку вешали. Она долго царапала лапами воздух, вся подгибаясь вверх. Сеня стоял тогда в стороне от общего веселья и лицом повторял все ее напрасные движенья.
– У нас вот тоже собаку вешали... – робко начинает он, глотая обильную слюну.
– Хватит!! – Быхалов ударяет ладонью по столу, весь красный. – Эти побаски ты у меня в квартире оставь. Тут тебе хвастаться нечем! Ты мать свою съел и меня съесть хочешь? А я не дамся... не дамся, братец!
– Да ведь я и не хвастаюсь, – уныло усмехается Петр, в какой-то страшной судороге разглаживая себе лицо. – Чем тут хвастаться?.. Разве только тем, что двух моих... лучших... тово, нет больше.
– Сенька, заваривай чай! – Быхалов.
Заваривают густо. Шуршит в Петровых руках бумажка развертываемой карамельки. Маятник стучит. За окном какой-то шум. Отпирает Сеня. В раскрытую дверь городовик проталкивает Пашку багровой ладонью в плечо. Пашкино лицо неподвижно и серо, но он особенно тяжко приседает на хромую ногу. Руки свои, перебинтованные в ладонях, тяжелые и белые, прячет Пашка за спиной.
– Паша, что с тобой?.. – испуганным полушопотом спрашивает Сеня.
– Руки обморозил вот... – отвечает холодно Пашка.
– Малец врет! – четко возглашает городовик. Часто вскидывая руку к овчинной тулье, он докладывает. – Вез малец две бутыли уксусной кислоты, вез и вез, под горку. А тут подвернулись похороны. Загляделся. Сани опрокинулись на тумбу. Упал и сам он, руками в разбитое стекло. И так испугался малец ваш, что хозяйское добро погибнет, – докладывал подробно городовик и, свидетельствуя степень мальцова испуга, ставил перстом точку на стриженную голову Пашки, – ...что прямо вот порезанными руками, без варежек, как был, сунулся в уксусную лужу. Перелить, вишь, хотел хоть горстку в отбитое днище – осклабился поощрительно городовик... – И только, как увидел кровь на руках, тут и закричал. Известно, нельзя человеку собственную кровь видать. Чужую – ничего, а свою – утруднительно, – так докончил городовик, поискал – куда отплюнуться, не нашел, на пол не решился и проглотил.
Хозяин медленно пошел к Пашке, не сводя взгляда с его рогообразного вихра. Пашка щурился и пятился к стене. На полпути Быхалов остановился.
– Спать иди, – броском сказал он. Губы его были презрительно поджаты.
Потом Зосим Васильич снял пиджак и полез на свою высокую кровать. Он вытянулся, наморщил лоб и вздохнул. И в будни не уставал так Зосим Васильич.
VI. Пашка Рахлеев уходит в жизнь.
Быхаловские окна не раскрывались ни разу за все тридцать восемь лет. А как украли шубу у покойницы, вделал в окна железные плетенки Быхалов. Сквозь них и тончайшей солнечной струйке было не пробраться, вору же ни во век.
За таким надежным укрытием от солнечных ветерков, обитали в плесенном кругу Быхаловских стен многообразные запахи: каждому своя щель, свой час. Запахи – плотные, медленные, как откормленные зарядские коты, старые жильцы, живут семейственно, не утесняя друг друга. Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофля, и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого ржаного хлеба. А досидит пришлец до вечера, поласкает его внезапный и непонятный аромат: как бы женская толстая голая рука просунется незримо к носу и погладит нос. Это из-под кровати, – целая кипа там цветных дешевых мыл. И между ними, четырьмя, ворочается главный хозяин – гниловатый привкус мокрой соли и отсыревших, крашеных масляной зеленью стен.
Огромная печь разгородила надвое темную Быхаловскую щель. В правой половине притулилась приножьем к печке, спрятана за ситцевой занавеской хозяйская кровать. У стены стол, над столом поясной Никола. Сумрачно смотрит он из-за обсиженного мухами стекла на чадную перед собой лампаду. Тридцать восемь лет назад и моложе и веселей был, всякому своя старость; тогда не обманывали еще угодников керосиновыми смесями. А за киотом торчит высохшая вербочка. Облетели барашки, и уже не весенняя благостынька с веселой, шустрой речки, а розга-розгой, недоумков стегать.
Правая половина – молодцовская. В сыром углу, у выхода в лавку сбиты из старых ящиков коечки для Савельевых ребят. Легкие сны, приятные не зарождаются в таких углах. Карасьев, зарядский красавец, имел свое обитание на полатях, где и теплей и благодатней. Сюда пробирались порой на сочное ярославское тело отощавшие на сухожильном Зосиме Васильиче клопы.
В стене, на которой Никола, проделана дырка-дверь, за нею – комнатушка-крохотка, комнатка-сундучок. Стоят такие сундучки под кроватями богаделенных старушек, открываются туго и поют в проржавелых петлях, по погоде меняя голоса... А таят они в себе молевых червячков, неношенную бабью рухлядь и запахи: прелый – ткани, кислый – железа, горклый – мыла, просфорный – от пыльного божественного сора. Запахи эти маленькие, телом юрки, бегают стайкой, мышатки. Здесь, на сундуке, умерла Быхалова-мать.
Петр пролежал с полчаса на высоком и твердом подобии кровати, тоскливо поглядывая на полку с недопитыми микстурами, на бескиотную Троеручицу, в паучином углу. Потом Петр поднялся и пошел к отцу. Отец не спал и, лежа на спине, глядел в потолок немигающими глазами.
– Папаша, – тихо сказал Петр. – Я поговорить хочу...
– Ах да потом, потом! – чуть не хныча, зашевелился отец. – Жалости в вас нету. Сходи вот лучше в подвал, ребята туда убежали. Не наделали бы чего над собой...
– Это в картофельный?.. – покорно спросил Петр, отходя от отца.
– Да. Спать зови.
Дверь не сразу выводила в подвал. Сперва – сенцы, налево – выход в лавку, направо четыре темных ступеньки. По ним, знакомо-скользким, прощупывая темноту недоверчивой ногой, спустился Петр. Последняя, подгнившая, треснула.
Петр зажег спичку и толкнул низкую дверцу ногой. Спичка потухла, из подвального мрака тянуло плотным теплым ветерком: картофель. Петр вошел, дверца за ним запахнулась сама. Его обступил мрак, собственного пальца, поднятого почесать переносье, не увидел Петр. Когда отворял дверь, откуда-то из глубины мрака услышал Петр глухой всхлип. Теперь стояло совершенное безмолвие.
– Ты кто? – как-то ломко прозвучал Сенин голос и прервался. – Это вот Пашка тебя звал!..
Петр прислушался. Мрак молчал. Петр переступил с ноги на ногу, хрустнула раздавленная картофелина.
– Брось, Сенька. Ну, хочешь, я картофлиной в него запущу, – сказала темнота простуженным Пашкиным голосом.