Жара за окном как будто сменялась прохладкой, зато предвещающе подуло влагой с реки. День закатывался куда-то за дома, дышащие душной каменной истомой. Пьяный голос где-то внизу затянул песню, оборвался на высокой точке и умолк. На смену ему из раскрытого окна Секретовского трактира запел трубными голосами орган. Сеня, задумавшись, неподвижно глядел в окно.
– ...все картузы да картузы, а ведь она-то не ждет! Пожалуйте, скажет, мыться да на стол!.. – слышал Сеня совсем издалека.
В двухъэтажном доме напротив, в теневой стороне, открылось окно. В ветерке заколыхались кисейные занавески. За занавесками, было видно Сене, стояли по подоконнику пушистые, ярко-красные герани и жирные бальзамины. Потом в окне явилась женщина или девушка – было Сене не различить.
Она поправила темный передничек, оперлась локотками о подоконник и стала глядеть вниз. Потом зевнула. Повернула голову влево, опять зевнула. Потом взглянула вверх, на крыши... Чем-то встревожась, раздвинула геранные горшки и высунулась из окна.
– Хрш-шш! да улетайте же, улетайте вы! – громко закричала она, беспомощно хлопая в ладоши и махая передничком. Вслед затем она увидела Сеню в окне. – Там... там, голуби... – закричала она, еще более высовываясь из окна.
– Голуби?.. Где голуби? На крыше?.. – закричал ей Сеня через улицу и успокоительно помахал ей рукой. – Я счас... счас!
Ни слова не сказав Катушину, ошеломленному внезапным и бурным поведением питомца, Сеня метнулся в дверь. В несколько секунд он был уже на чердаке, а оттуда через разбитое чердачное окно вылетел на крышу, громыхая по железу тяжелыми своими сапогами.
Сенины опасения, что уже поздно, оправдались. Кот, белорыжий и толстый, сидя на самом краю крыши, держал голубя в зубах. Птица вздрагивала, из разорванной голубиной шейки струйкой текла на раскаленное железо кровь. Сам кот имел вид скучающий и вялый, словно показывая, что он совсем и не любит голубей, даже противны ему голуби, а просто поиграл и хочет спать.
Сеня так быстро очутился на краю, что кот не успел улепетнуть и в следующее же мгновенье жалобно топырил лапы в сжатой Сениной руке. Удивленный неожиданностью нападения, кот голубя не выпускал.
Сеня и сам не заметил, что произошло за это крохотное мгновенье. Огромный Сенин сапог скользнул вниз, и Сеня широко взмахнул руками вместе с котом, державшим голубя. В гераневом окне раздался одновременный вскрик. Если бы не водосточный жолоб, куда попала нога, игра Сенина была бы проиграна.
Теперь, еще пошатываясь, Сеня стоял на самом обрыве и силился овладеть покачнувшимся вместе с ним сознаньем. Сперва он ощутил опасность и невольно отодвинулся на полшага от края вверх по скату. Потом он различил, что девушка из окна кричит ему что-то. Смысла слов еще не улавливал он, но уже знал, что голос ее был низок, мягок и звучен, его приятно было слушать. Словно пробуждаясь, Сеня неосмысленно улыбнулся и отодвинулся еще на полшага.
Кот, извернувшись, царапал Сенину руку, но Сеня не слышал. "А ведь она сердится на меня. Тут что-то не так!" – подумал в следующую же минуту Сеня, различая в голосе девушки гневные нотки. Он вслушался, стараясь уловить причину ее гнева. Та, окончательно выйдя из себя, нетерпеливо барабанила ладонями по железу подоконника:
– Ах, да отпустите же кота... Это наш кот! Ах, какой глупый... он его задушит. Слышите вы? Отпустите кота, вам говорят!..
Сеня разжал руку. Кот мгновенно исчез, и уже откуда-то снизу угрожающе мяукнул. Голубя он так и оставил в водостоке. Кровь успела высохнуть и почернеть. "Ну вот, я выпустил. Теперь что?" – такой вопрос отображала вся Сенина фигура. Вместе с тем отказ от самого себя и какая-то необычная для него нежность были в этом вопросе. Холодки, мурашки и льдинки струились у него по спине. Опять закружилась голова. Скажи она – лети и, может быть, полетел бы, отдавая себя без рассуждений на губительный полет – любви?
На него упадало вечереющее солнце. Расстегнутая у ворота белая рубашка казалась девушке из гераневого окна сильным пятном оранжевого, тягучего света на большом куске черно-голубого, предгрозового неба. Он стоял теперь у гребня крыши, держась рукой за кирпичную кладку трубы. Девушка в окне, высунувшись еще более, укоризненно качала головой и смеялась:
– Ну, чего вы сюда глядите? Не глядите сюда! Слышите? не глядите...
А Сеня догадался, что она топала ногой, и улыбался ее гневу широко и восторженно. "Тонкая какая", – подумал Сеня и, сам того не ожидая, прокричал ей:
– Не вылазь, не вылазь... переломишься!..
Та сердито захлопнула окно и тотчас же задернула занавеску. Гераневое окно сразу потерялось среди всех других, столь же незначительных оконцев.
Сеня сел на гребень крыши и осмотрелся. "Вот здорово!" – сказал он вслух и засмеялся сам себе над внезапностью всего события. Солнце приятно щекотало ему лицо, и ветерок отдувал расстегнутый ворот рубашки. Он поднял руку застегнуть ворот и недовольно нахмурился: двух верхних пуговиц недоставало у ворота. Потом взгляд его сам собою перекинулся на сапоги. Они были тяжелы и неуклюжи, восхищавшая его когда-то крепость их теперь казалась вопиюще грубой несуразностью. "Бочки, а не сапоги. Капустой их осенью набивать, вот что!" – подумал он и, неудержимо покраснев, глянул исподлобья на противоположные окна. Ему вспомнились Карасьевские сапожки, тонкой кожи, лакированными бутылочками... Он огорченно покачал головой.
И точно преисподний дух, легкий на помине, в чердачное окно просунулась потная, обозленная рожа самого Карасьева.
– Ты чего ж тут балбесничаешь? Пшел домой! – рявкнул он, багровея от удовольствия удовлетворить свой гнев. – Чего народ внизу собираешь! Я вот тебе задам, неслуху!.. – и он взмахнул тросточкой, держа ее за нижний конец. Рукоятка изображала серебряную женщину, но от времени живот у ней протерся и стал медный.
Тут случилось совершенно непредвиденное Карасьевым. Сеня засмеялся, беззлобно, но с какой-то возмутительной самостоятельностью:
– А ну, поди сюда! Я тебя, лошака ярославского, вниз скину...
– Ну и дурак, – зло обиделся Карасьев, не решаясь выбраться на крышу. – Я тебе заместо отца родного, можно сказать. А ты этак-то? Погоди. Я тебя, мужика, выучу, припомню!
– В поминанье пропиши, – весело кричал ему Сеня. Но тот уже исчез с той же внезапностью, как и появился.
...Долго здесь сидел Сеня. Чуть не весь город лежал распростертый внизу, как покоренный, у ног победителя. Огромной лиловой дугой прошитой золотом, все влево и влево закруглялась река. Широкое и красное, как цветок разбухшей герани, опускалось солнце за темные кремлевские башни, пики и купола, многообразно и величественно стерегущие древнюю нетронутость Москвы.
Взметенная дневной суетой оседала пыль, и уже жадней хватала Сенина грудь веянья холодеющего воздуха. А снизу источалась духота, жар, томящая, расслабляющая скука. Небо потухало, все больше походя на блеклую, выгоревшую на солнце синюю ткань. Все принимало лилово-синий отсвет ночного покоя, усугубляемый тучей, наползавшей с востока, медлительной и страшной, как гора, вывернутая ветром из своих скалистых лон. Ночь обещала грозу, и уже попыхивал молниями иссушенный московский горизонт.
Сеня обернулся. Москва быстро погружалась в синеву потемок, но там, далеко, главенствуя над сумерками, диким бронзовым румянцем пылал крест и купол Никиты-мученика, что на Швивой горе. Дальше, в туманно-пыльной дали, обманывался глаз. Там загорались серебряные точки в окнах, но очертанья самых окон размывала мгла.
Напрасно прождал Сеню весь тот вечер Катушин, приготовивший для него последнюю свою, самую сокровенную книжку. Сеня сидел вверху, как раз над ним, чутко впитывая в себя эту непомерную торжественность закатной Москвы. Победителем ее чувствовала себя разволновавшаяся Сенина сила. Но сердце не хотело биться вместе с затихающими разбродными шумами города. Оно стучало по своему, быстро, четко и властно. Так несется в неизвестность мглы, ударяя некованными еще копытами, молодой жеребенок по гулкой ночной дороге.
VIII. Петр Секретов.
У Карасьева план тонкий. И крепко сшитые Зарядцы смертью не обижены: как кончится Быхалов, откажет он деньги сыну, если тот к тому времени до полной трухи по тюрьмам не догниет. А лавку – кому ее и оставить, как не Карасьеву, человеку непьющему и обходительному, знающему благодетелям почесть, делу оборот, деньгам счет. Переменит Карасьев вывеску, приоткроет мясное: денежка закопит денежку, рублик погонит рублик, и выйдет из того усидчивого Карасьевского нажима под старость каменный домок. И шестерки козырями бывают: примером тому Секретов Петр.
Из дырявой полтинки Петр Филиппыч повелся, а помнит бородатая Зарядская мелкота, как пришел он вместе с Ермолашкой Дудиным из деревни, хитроватый, рыжий, изворотливый, гнилыми грушами да квасом с лотка торговать. С Дудиным Петька в решку игрывал и на кулачках дрался, к Катушину книжки ходил читать. Был лопоух.
Вдруг пропал Лопух. Где Лопух? Нет Лопуха. Но осенью однажды объявилась москательня в каменной прорешке между двух домов, и вывеска утверждала безграмотно, что москательщик тут – Петр Секретов. Лопуха в нем признали и свыклись. Стекло ли вставить, масла ли деревянного купить или рожу полюбовнику залить кислотой, – шли непременно к Лопуху: у него товар свежий, с ручательством, и запросу нет.
Да раз пошла Быхаловская молодайка замазки купить на зимнюю надобу, а москательни-то и нет. Досочками забита прореха, вывеска сорвана: ни товара, ни хозяина. Такая беда, пришлось брюхатой – Петром была покойница на сносях – на Москварецкую тащиться и у незнакомых покупать.
Безусые ребята оженились, бородатых по кладбищам развезли. – Слух прошел по Зарядью: желторозовый дом Берги продают, им в гвардейском полку для поддержания чина и фамилии в деньгах нужда. Смекала голь, какого-то хозяина бог на шею посадит. Вдруг Дудинская жена открыла во сне: дом Берги продали, а купил лопоухий барин, бесфамильный, неподслушанный. Дудин тогда же бабу побил, чтоб не суеверила попусту. А через неделю и приехал новый барин с женой. Пригляделись зарядцы – Лопух. Очень тогда Секретова не взлюбили, что помимо Зарядья, окольной статью, в люди вышел. Впрочем Секретов от их злобы ущерба себе не чувствовал.
Ловок был, а на дороге ему купец попался. Имелись у купца и лабазы, и мельницы, и мучные оптовки, а еще дочка Катеринка с глуповатинкой. Секретов к ней и лазил по пожарной лестнице в светелку, обаловал ее, молодую да глупую, небрежной мимоходной лаской, а на четвертом месяце, как объявилась Катеринкина любовь, деловым скромным образом предложил Петр Секретов купцу честной свадебкой Катеринкин грех покрыть.
Купец только бороду почесал да усмехнулся:
– Я умен, а ты еще умней. Такими, как ты да я, вся Сибирь заселена. Бить Катьку не будешь? прямо говори...
С той поры Секретов поважнел, кланяться перестал, люди ему, как грошики: только тогда им и счет, если в сотню сложатся. Отделал себе квартиру в доме против желто-розового владенья своего и по всем комнатам кнопки провел во избежанье вора.
...Как-то раз, в двунадесятый, на безденежьи, стало Дудину обидно на приятеля давнего детства. Оделся победней, в самые рваные сапоги, и пошел Петрушу, друга сердца, проведать. Пришел, встал в дверях, головенку набок, улыбается с горьким умиленьем на Секретовское благолепие и покачивается, будто с пьянцой. А на самом деле был дико трезв, даже слишком для Ермолая Дудина.
Секретов за чайным столом ватрушку жевал. С одной стороны сидела беременная жена, а с другой – шурин Платон.
– Ты что ж образ-то подобие корчишь? – поднял глаза Секретов, облизывая творог с ватрушки. – Какая у тебя надобность?
– Ватрушечка-то небось вкусная?.. – согнулся Дудин в пояснице.
– На, – сказал Секретов и протянул облизанную.
– Ноне-то и пузцом обзавелись... а ведь я Петькой помню вас, Петр Филиппыч, – льстиво забубнил Дудин, пряча ватрушку в карман и там разминая ее в крошки от злобы. – Как, бывало, в ребятишках мы с вами бегали, уж такой вы жулик были, смрадь, можно сказать, и не приведи бог! И гашничек у вас, извиняюсь, тоже всегда расстегнут был. Ах, какая смешная история! Я б и еще сказал, да вон их стесняюсь, – он кивнул на Катерину Иванну, пугливо замершую с непрожеванной ватрушкой во рту.
Петра Филиппыча в багровость кинуло. Не выходя из-за стола, потискал он кнопку под столом, – вскочили в дверь дворники, взяли Дудина в охапку, унесли. Там, на заднем дворе, возле собашника, и постарались они, кто кого перехолопит в услужливости хозяину. Некому было Дудину жаловаться, а жена, сама хирея день ото дня, замечать стала, что кашлять стал глуше и нудней Ермолай, после того, как сходил в гости к другу сердца и давней юности.
...А Секретов в гору шел. В новокупленном дому зазвенела трактирная посуда, и запел орган. Зарядье – место бойкое, в три быстрых ключа забилась в "Венеции" жизнь. Линии Секретовской жизни были грубы, ясны и незатейны, как и на мозолистой руке. Все у него было правильно. Короткая его шея не давала вихляться и млеть головище, не то что у Дудина, длинношеего. Разум свой содержал в чистоте и опрятности, не засаривал его легковесным пустяком, подобно Катушину. Проветриваемая смешком, не болела его душа ни тоской, ни жалостью, ни изнурительной любовью.
Четыре месяца спустя по приезде в Зарядье родила Катерина Иванна девочку Настю. Быть бы в той нечаянной семье счастью и хотя бы наружному благополучию, как вдруг простудилась Катерина и слегла. Дочке тогда третий год шел, когда у матери ноги опухли. Все же переползала от кровати к окну, бездельно сидела под окном, наблюдая чужую жизнь, жалко улыбалась, стыдясь самой себя.
Ее-то, так же, как и Сеня пятнадцать лет спустя, увидел Катушин, тачая камилавку, дар прихожан приходскому попу. И оттого, что прожил без любви, а перед тем собачка у него околела, полюбил он Катерину Иванну, чужую в чужом окне, тоскующую. Но только в убогих стишках своих смел говорить он о своей любви. Ключ же от сундучка, где таилась его тетрадка, стал прятать далеко-далеко, на шейный шнурок.
Оставался еще в Катерине кусочек смысла: покрикивала по хозяйству, штопала носки самому. Вскоре, однако, совсем ей ноги отказались служить. Положили тогда Катерину Иванну в угловой комнатушке, завесив окно той самой шалью, в которой, к слову сказать, к свадьбе ехала. Двигаться Катерина Иванна уже не могла, и все надобности за нее оправляла Матрена Симанна, новоявленная тетка Катерининой двоюродной сестры, из Можайска. Эта, толстая и злая, и креститься помогала хозяйке ее малоподвижною рукой, она же и молитвы за нее шептала, поясняя целителю Пантелеймону тупое бормотанье хозяйкиных губ. Она же приходила на помощь и в остальном.
Секретов запивал. Раз ночью, когда боролись в нем пьяные чувства, пришел к жене.
– Ты меня, Катерина, прости... за все гуртом прости! – сказал он тихо, стоя в дверях, и обмахнул увлажнившиеся глаза рукавом.
Та лежала, неподвижная, страшная, белая.
– Слышь, жена, – прощенья прошу! – повторил терпеливо он, барабаня пальцами себя в лоб.
Она молчала, а Секретов, разойдясь, уже бил кулаками в притолоку:
– Да что ж ты, как башня, лежишь... не ворочаешься?.. – завопил он.
С той поры совсем он махнул рукой на Катерину.
Зато, как-то случилось, стал Катушин ходить к тому, что было когда-то Секретовской женою. Приходил вымытый, в чистенькой старенькой рубахе, садился возле кровати и сидел тихо, полузакрыв глаза. Иногда – рассказывал слышанное и читанное, смешное, не получая никакого ответа да и не нуждаясь в нем. Своей любви остался Катушин верен и любил Катерину, быть может, больше, чем если бы она была здорова. Он же пробовал лечить ее отваром капустного листа.
Тут, в этом темном тупике, плодилась моль, мерцала лампада, воркотала очередная монашенка, и из года в год, возле столика, уставленного лекарственным хламом, бесшумно сидел Катушин. Так он научился понимать смутный язык больной. Однажды сказал Насте:
– Ты заходи к матери-то. Сердится, что не бываешь.
В другой раз осмелился сказать Секретову:
– Что ж ты ее, Петр Филиппыч, просвирками-то моришь?.. Ты-бы ей щец дал!..
IX. Настюша.
Настюша росла девочкой крепонькой, смуглой как вишенка, в постоянном смехе, как в цвету.
Детство свое помнила лет с шести: дядя Платон куклу подарил. Кукла была с фокусом, плакала и моргала, как и всякий настоящий человек. Недолговечны детские утехи. Вечерком распорола Настюша кукле животик, чтоб узнать фокус куклиной жизни. Там оказалась только пружинка да еще жестяной пищик, вонявший столярным клеем. Настюша пружинку вынула и на другой день сделала из нее просто проволочку, а куклу облила чаем, чтоб скрыть преступленье, и линялую, обесчещенную, подкинула матери под кровать. Из-под материной кровати не выметали, чтоб не тревожить больную. Да и какой от больного сор? больной – не живой!..
Никто и не заметил, а отцу не было никакого дела до Настиных поступков. "Расти, сколько в тебе росту хватит. Дал тебе жизнь, даю хлеб. Вот и пожалуйста!" – таков был неписанный договор между отцом и дочерью. У отца в то время ширились дела, требовали и воли, и глаза, и времени. Каждый винтик в общей машине хотел, чтоб и за ним присмотр да хлопоты были. И боялся Секретов обидеть невниманьем вещь, чтоб не напакостила потом.
Лишь в воскресные дни, садясь за стол, спрашивал, посмеиваясь:
– Ну, Настасья Петровна, как живете-можете, растете-матереете?
– Ничего, папенька... матереем! – деликатно пищала восьмилетняя Настасья Петровна.
Матери Настюша боялась, как страшного сна. Когда приводила ее к матери Матрена Симанна, стояла Настя робко, говорила тоненько, с трепетом ожидая липкого материна поцелуя.
Потом одевала, волнуясь и спеша, оборванную засаленную шубку и дырявый шерстяной платок, – вихреподобно уносилась на улицу. Дом ее пугал: там были жирные, грузные пироги, непонятная мать, толстощекая Матрена Симанна, жующая мятную лепешку для прохлажденья рта. – Тайком от самого баловалась Матрена Симанна винцом.
Так и росла Настюша на улице, без нянек и присмотров. Бегала с ребятами через Проломные ворота на реку, тонула однажды в проруби, дразнила вместе со всей ребячьей оравой извозчиков, татар, иззябших попугаев на шарманках у персов. Шумливая и загадочная, звала ее улица. Она сделала Настю бойкой. Тела ее, изворотливого и гибкого, никакой случайностью было не удивить... В городском училась – детскую мудрость срыву, по-мальчишечьи брала. Остальное время с мальчишками же вровень каталась на коньках вдоль кремлевского бульвара, скатывала снежных страшилищ: любопытно было наблюдать, как точит их и старит и к земле гнетет речной весенний ветр. То-то было шумно и буйно, непокорно и весело...
Двенадцатая весна шла, придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. Дырку замазали снегом. – Всю ту ночь, думая об этом бесцельном огоньке, томилась без сна Настя. Ах, какой славный ветер в ту ночь был! Как бы облака сталкивались и гудели, словно тесно стало в весеннем небе облакам. Но на утро нашли в огоньковой пещерке только копоть. Недолго погорел фитилек. Тут еще снег пошел, лужицы затянулись. Так впервые изведала Настюша горечь всякой радости и грусть весны.