– Нет, нет... – испугался гость, аккуратно выставляя ладони против Быхалова. – Я очень спешу... Видите, предполагалась операция, военная операция, вы понимаете? Мы с вольноопределяющимся, то-есть с сыном вашим, вышли вдвоем в разведку. Место очень, знаете, паршивое. Названье, одним словом, Чортово поле... Солдаты так прозвали... Солдаты так прозвали, а посреди – пик! Ползем на брюхе... – прапорщик потеребил огненный темляк шашки и неуверенно откашлянулся в папаху. – Налезаем, проволока в три кола. – Голос прапорщика принял вдруг высокий женский тон. – Это, кстати, очень интересно, когда проволока комбинируется с фугасом... – он перешел на скороговорку. – Вот я вам сейчас чертежик нарисую, как это устраивается... Очень интересно!..
Быхалов не останавливал, а у прапорщика в руках уже белела страничка записной книжки. Гость чертил огрызком карандаша прямые углы, кривые линии, какие-то запятые, очень много запятых, наклоняясь над книжкой и пряча лицо.
– ...вот тут, извольте видеть, узел... узелок. А тут фугасное поле. Вот это – пулеметное гнездо, вот это... видите? – сыпал прапорщик, указывая на неразборчивый мохнатый клубок. – Вот тут мы и шли... то-есть ползли.
– Погоди, я газ зажгу. Ничего мне тут у тебя не видно, – тихо остановил Быхалов.
– Не зажигайте... не зажигайте, прошу вас! – встрепенулся прапорщик, и мгновенно спрятал книжку чуть ли не в рукав. – Мне право же бежать нужно!..
– А ты не спеши! – сурово окрикнул Быхалов, стоя на табурете. Газовый свет буйно наполнил комнату. – Успеешь, и без того всякая спешка к смерти. И у меня сыновей не каждый день убивают. Уж потешь старика лишней минуткой!
– Ничуть не бывало, ничуть не бывало! – закричал прапорщик стонущим голосом. – Я когда уезжал, Петр Зосимыч в полном покуда здоровьи был, волновался прапорщик. – Ну, и так дальше!.. Я и говорю денщику: ползи, говорю, вперед, с телефоном...
– Постой, ты что-то врешь, – резко дыша, перебил Быхалов. – Ведь сам же сказал, что вас всего двое было!
– Я не говорил, виноват... я не говорил! – оторопело сказал прапорщик и вдруг лицо его приняло выражение отчаянной решимости. – Не могу, не могу, виноват!.. – почти простонал он.
– Чего не можешь?
– Врать не могу-с! – жилы на прапорщиковом лбу надулись как веревки. – Полковой командир с меня слово взял, что сообщу... Он велел, чтоб я и чертежик вам сделал для очевидности... А я не могу-с! – Он жал плечами и строил жалкие гримасы, прося снисхождения к своей бесталанности. – Вот наврал, а как дальше – не умею! Вы только не расстраивайтесь, прошу вас. Он, может, еще в окружной попадет, а не в военно-полевой. Дело у него, видите, двойное... Против войны высказывался солдатам. Я его, поверьте мне, даже отговаривал, а он все высказывался!..
– Так что ж ты меня за нос-то водишь... как тебе не совестно!! – тяжело встал с места Быхалов. – Тебя за делом послали, ты и делай дело! Ты за меня не бойся. Ты мальчишка, щенок, а я в гроб гляжу! У меня сын... а ты мне чертежики!.. Злой ты человек...
Прапорщик, утеряв всякую военную выправку, сидел сутуло и грыз конец наплечного ремня. Быхалов сидел плотно, глядя гостю между колен, на сапоги. Сапоги были новые, ногу обхватывали стройно и гладко.
– Не жмут?.. – с кривой улыбкой спросил Быхалов и сильно выдохнул.
– Чего вам?.. – почти с ужасом вскинулся тот.
– А ничего-с. Иевлев-то с ним, значит, был?
– С ним да. Вы уж меня извините, не сумел, моя вина... – растерянно шептал прапорщик и в сотый раз подымал плечи. – Бесталанен, не отрицаю, бесталанен! Вот хоть бы чертежик! Командир сам мне показывал, а я и забыл... Пулеметное гнездо нужно было влево отнести, а не вправо!.. А я вправо отнес... Тут я и спутался, потому что влево! – и он тоскливо водил пальцем по страничке записной книжке, вновь появившейся в руках.
– Может, чайку со мной попьешь?.. – брюзгливо спросил Быхалов, Как-никак, – лестно героя чайком попоить! Попей уж со мной!
– Нет, нет... не могу, простите! Вы только уж извините меня!..
– Да ведь я тебя не укоряю. – Быхалов встал и странно погудел грудью. – Вот ты мне сказал, и словно полоски по мне сразу пошли... – Он, жалко кривя лицо, повертел в руках приготовленную посылку. – Ну, беги, пожалуй. Небось и девчоночка есть?.. Смотри, не бунтуй. Девчоночка плакать будет...
– Я когда уезжал, он еще жив был, – грустным шопотом подал последнюю надежду прапорщик. – Под арестом сидел, в ожидании...
– Куда ж мне теперь игрушку-то девать? – задумчиво и наружно-спокойно вертел в руках посылку Зосим Васильич. – На, хоть ты, играй там... За услугу тебе. – И он пошел проводить гостя, сжавшегося и цеплявшегося шашкой за кадушки, чаны и бочки. Гость уходил на цыпочках, не смея надеть папахи на голову.
Когда гость ушел, начался ужин. После ужина, оставшись один, Зосим Васильич подошел к масляной проплесневелой стене и стал снимать с нее несуществующие пушинки.
– ... эх, Петруша, Петруша... – вслух сказал он, и вдруг лицо его сморщилось.
XIV. Один вечер у Кати.
Они стали встречаться у Кати, вечерами, по истеченьи торгового дня.
Первой приходила Настя. Стыд и девическая робость делали ее неприступной для смешливой Катиной любознательности. Катя и без того знала все, но с трудом отказывалась от удовольствия покопаться в чувствах Зарядской "Дианочки". Вместе с тем, чтоб не стеснять подругу, она старалась не замечать ее. Пока Настя сидела как на иголках, Катя ходила по комнате, бренчала на гитаре, читала книжки, даже переодевалась не однажды при Насте. И Настя с осуждением и испугом сравнивала по памяти свое тонкое длинное тело с телом подруги, предчувствуя в нем как бы угрозу себе.
Катина комната была неряшливо наполнена душными запахами, шитыми подушками, множеством дешевой дрянной позолоты, купленной в разное время на Толкучем, как лом: рамы, часы с амурами, бронзовые же фигуры самых неожиданных по бездарности форм. Сене становилось тесно и неприятно среди этого ошеломляющего засилия вещей. Он делался застенчив, груб и неуклюж, сидел в углу, говорил с видимым трудом.
Один раз он даже пришел с чужой гармоньей, в надежде, что ею можно заменить разговоры. Впрочем, играть он не умел, она так и провисела у него целый вечер за плечом. Настя, боясь за него, своим поведением выдавала себя с головой: дергала бахрому подушек, листала глупые Катины книжки, неестественно краснела, говорила невпопад. В такие минуты Катя наклонялась к уху подруги и торжествующе спрашивала:
– Настюша, хочешь, я уйду?.. Я за орехами схожу. Только ты смотри тут без меня...
Настины глаза расширялись испугом, а рука судорожно сжимала Катины пальцы.
Потом все это как-то обошлось. Прирученный Сеня научился говорить, а Настя слушать без смущенья. Однажды Сеня стал даже рассказывать. Рассказывал он самое давнее событие, которое помнил, и смысл его рассказа был таков:
Про 1905 год.
... Бунт был. И приехали с вечера из Попузина сорок три мужика с подводами остатние в уезде именья дожигать.
Ночевало из них шестеро в Савельевом дому, главари. Ночь напролет, тверезые и темные, скупыми словами перекидывались бунтари. Боролись в них страх и ненависть. Речи их скользки.
– На что ему земля! – сказал один, с грустными глазами. – Он, небось, и сам-то не знает, куда ее, землю-ту, потреблять. Лепешки из ей месят, а либо во щи кладут...
Другой отзывался, глядя в пол:
– Конечное дело, друзья мои! Мы народ смирный, мы на точке закона стоим. Нас не обижай, мы и помалкиваем. Каб, скажем, отдали нам земельку-то всю чохом, в полный наш обиход, мы б и молчок. А ему б дом остался. Пускай его на поправку к нам ездит, мы не противимся!
Третий сверкал искренними, золотушными глазами:
– Во-во! Воздухи у нас в самый раз хорошие! Дыши хочь все лето, и платы никакой не возьмем!..
Потом заснули ребятки на полатях, Пашка и Сенька, не слыхали продолженья разговора. Много ли их сна было – не поняли. Проснулись на исходе ночи. В тишине, одетые и готовые, сидели бунтари.
Крайний бородач царапал ногтем стол. Сосед сказал:
– Хомка... не корябай.
И опять сидели. Потом худой мужик, попузинец, голова котлом, ноги дугами, встал и сказал тихо, но пронзительно:
– ... что ж, мужички? Самое время!
На ходу затягивая кушаки, на глаза надвигая шапки, мужики выходили из избы. Савелий, отец, с ворчаньем шарил под лавкой топор и мешок: топор рубить, мешок – нести... Пашка вскочил и стал запихивать в валенок хромую ногу. Сеню от возбужденья озноб забил, – так бывает на Пасху, когда среди ночи встрепенутся колокола.
... С буйным веселым треском горел на горе Свинулинский дом. Дыма и не было совсем. Тяжело лопались бревна, оттуда выскакивал прятавшийся в них красный огонь. Небо было ровно и грязно. Просвечивало серое солнце. Воздух был настороженный. Тонким слоем снега белела ноябрьская земля.
На полпути к Свинулинской усадьбе холм торчал. На нем, вкруг размашистой голой березы, замерло в пугливом любопытстве деревенское ребятье. Было ребяткам тревожно и радостно. Вдруг запрыгал Васька Рублев, белый мальчонок, в отцовских стоптанных сапогах, забил в ладоши и закричал.
Из ворот усадьбы, огромный и рыжий, вырвался племенной Свинулинский бык. Напрасно поводя выколотыми глазами, он остановился и затрубил, жалуясь и грозя. Но в бок ему ударилась головня, метко пущенная со стороны. Тогда, облегченный болью и яростью, – к запруде, где стояла когда-то Сигнибедовская маслобойка, помчал он свое опаленное тело. Там, в последний раз пронзив рогами невидимого врага, он взревел, обрываясь в воду. Воды у запруды были не мелки и кипели. Бурное, величественное мычание донеслось до оцепенелых ребят. Потом бучило поглотило быка...
...А через неделю наехали из города пятьдесят чужеспинников, с пиками и ружьями, под синими околышами. Откормленные кони их беспрерывно ржали. При полном безмолвии взяли пятерых и отвезли судить, скрученных. А Евграфу Петровичу Подпрятову, да Савелью Рахлееву, да Афанасу Чигунову, как имевшим военные отличия, дали только по горячей сотенке розог, чтоб памятовали накрепко незыблемость помещичья добра. Молча, с опущенными головами, стояли вкруг согнанные мужики. Голосить по мужьям боялись бабы. Но чудился в самом ноябрьском ветре глухой бабий вой.
...И на всю жизнь запомнили ребятки, как натягивал и застегивал переплатанные портки на всем миру Савелий, плача от злобы, боли и стыда. Тянуло с поля мокрым снежком, а мать босая, как была, выпрямленная и страшная, всю порку простояла на снегу... Кому ж тогда как не городу, приходящему ночной татью, приносящему закон и кнут, грозил в потемках полатей Сеня негрозным отроческим кулачком?..
– С того-то отец мой Савелий и внищать стал, и к вину ударился. – Так заключил Сеня свой рассказ и, стеснясь, вдруг опустил понуро голову.
– Я таких вот люблю, – вслух сказала Катя подруге. – Лихого ты себе выбрала, смотри – с лихими горя изведать!..
– Любить не люби, а почаще взглядывай, – возбужденно засмеялся Сеня, заметив пристальный, оценивающий Катин взгляд.
– Зачем ты ногти грызешь?.. – резко спросила Настя у Кати.
– А тебе какое дело?.. – насмешливо возразила та.
– Есть, значит, дело. Ты вот... – и, склонясь к Катину уху, Настя укоризненно зашептала что-то.
– А как я на него глядела?.. Что с тобой? – громко спросила Катя.
– Ну, не надо вслух! – Настя пугливо оглянулась.
– Да нет, я не понимаю... украла я, что ли, у тебя?
– Пойдем, Настя, я тебя провожу, – сказал Сеня и встал.
Они вышли, и оба торопились.
– Мне гадко у нее стало, она нехорошая... – говорила Настя уже на лестнице. – И мне не нравится, как ты сегодня говорил. Словно в театре как-то. За что ты городских ненавидишь? Ведь ты и сам городской! В городе и останешься...
– Почем знать. Ноне времена не такие. День против дня выступает, неопределенно отвечал Сеня. – А вот насчет театра... Это уж не театр, если кровь из отца течет. Тут уж, Настюша, драка начинается!..
– Я тебя и целовать не хочу сегодня. У тебя глаза были красные, сказала Настя тихо и пошла от него, не оглядываясь.
– Всегда глаза красны, коли правду видят! – крикнул ей Сеня вдогонку. Потом подошел к стене и смаху ударил в нее кулаком. Мякоть руки расцарапалась шероховатым камнем до крови. "Вот она!" – вслух сказал Сеня, глядя на руку. Вспомнился Дудин. Ярость, разбуженная Настей, медленно утихала, но все еще шумела кровь в ушах.
Это случилось в пятницу...
... а в субботу Сеня как-то нечаянно написал свой первый и последний стишок. – Стоял и щелкал счетами, подсчитывая покупательские книжки. В голове своим чередом бежали разные думки, длинные и короткие, но всегда маловнятные. Среди них вплетались хитроумно четыре строчки стихов, вычитанных когда-то из Катушинской книжки.
Сеня подписывал итог, когда вдруг забыл первую строчку. Оторвавшись от дела, он попробовал на память восстановить утерянную строку. Он и восстановил, но получилось как-то совсем иначе. Он записал ее, и вместе с тем выпала из памяти вторая строка. Так, строку за строкой он придумал все стихотворенье сызнова.
Теперь, холодея и волнуясь, он стоял над столбцом полуграмотных строк, перечитывал, открывая в них все новые прелести. Он кинул взгляд на хозяина, и ему показалось, что хозяин уже знает. Сеня вспыхнул и стал еще раз перечитывать. Самому ему особенно нравилась четвертая строка: "покой ангелы пусть твой хранят!"...
XV. Катушин тоже закричал.
... совсем забыл Сеня Катушина.
Настя была для Сени – жизнь, смех, буйный трепет любовной радости. Катушин – уныние, безволие жизни, недвижность, тишина. Тот давний поцелуй в воротах безмерно отдалил Сеню от Катушина. В такой же степени потянуло его к Степану Леонтьичу после первой размолвки с Настей.
В обед он поднялся наверх и вдруг в коридорчике споткнулся. За то время, пока проводил время с Настей, трещину в каменном полу забили несуразной доской. Споткнувшись, Сеня остановился, внутренно смутясь за цель своего прихода: прочесть Катушину стихи. Он тихо отворил Катушинскую дверь и осмотрелся с порога.
Коечка старикова была задернута пологом. Не было обычной табуретки у окна, на которой сиживал с книжкой в праздничные дни Степан Леонтьич. Зато рядом с койкой сидела рябая баба и сонливо вязала толстый чулок. Заметив Сеню, она просунула спицы между головным платком и виском и почесала там.
– Тебе что?.. – спросила она враждебным полушопотом.
– Мне Степана Леонтьича... – просительно сказал Сеня и подошел ближе.
– Дверь-то закрой сперва, – сказала баба. – Если по делу, так вот он тут лежит, – она кивнула на койку, закрытую пологом. – Уж какие дела к мертвому! – досадливо поворчала она.
В то мгновение из-за полога раздался короткий, глухой рывок кашля. Сеня подошел и бережно отвел полог в сторону. Катушин, еще живой, лежал там, свернувшись, точно зябнул, под крохотным квадратным одеяльцем из цветных лоскутков. Глаза его, необычные для Сени, потому что без очков, – голубовато-запустевшие, глядели равнодушно в низкий прокопченный потолок. Когда Катушин перевел глаза на Сеню, Сеня поразился тусклому спокойствию стариковых глаз. В поблекшем, мертвенно-расползшемся лице не было никакого оживляющего блеска, – может быть, из-за отсутствия очков?..
– Здорово, Степан Леонтьич, – сказал Сеня и попробовал улыбнуться.
– Кто? – жестким, надтреснутым голосом спросил Катушин, не взглядывая на пришедшего, словно уж не доверял глазам.
– Это я, Семен. Прихворнул, что ли, Степан Леонтьич?.. – Сене стало стыдно, что он – здоровый, а Катушин – больной. Он забегал глазами по комнате, чтоб привыкнуть к странной опустелости ее.
– А-а, – невыразительно сказал старик и порывисто сжался, точно коснулись его холодом. – Садись, гость будешь.
Сеня заискал глазами табуретку, табуретки не было видно.
– Ты, паренек, посидишь тут? – спросила баба, залезая спицей к себе за ворот. – Посиди, мне тут сбегать. Обряжать-то не скоро еще! – жестко и просто сказала она, складывая вязанье на выдвинутую из-под Катушинской кровати корзиночку.
– Что ты, дура, мелешь... кого обряжать? – озлился Сеня, но баба уже ушла за дверь.
Сене вдруг стало жутко от наступившей внутри него тишины. Порвалась какая-то нить, ее не связать вновь. Притихший, но полный внезапного глубокого чувства, Сеня пересел к Катушину на койку. Ему хотелось быть в ту минуту ближе к старику.
– На табуретку сядь... не тревожь, – сухо сказал Катушин и подвигался под одеялом. – Руки гудут все! – в голосе его не было жалобы, да и слова, произносимые им, были неразборчивы, как отраженье звука в большой зале.
Сеня покорно пересел обратно на табурет и уже боялся начинать разговор.
– Что-то я не признаю тебя, – ворчливо заговорил сам Катушин. – Плохо стал людей различать... Все мне лица одинаки стали.
– Я Семен... от Быхалова. Помнишь, ты меня грамоте учил, книжки давал. Я вот навестить тебя пришел, Степан Леонтьич.
– Помню, – без выражения сказал Катушин и упорно добавил про себя: так ведь тот маленький был!
– Я вырос, Степан Леонтьич, – извиняющимся тоном произнес Сеня и сконфуженно стал стирать пятно с пола носком сапога.
– Не ширкай, не ширкай... – остановил Катушин и кашлянул ровно один раз.
Прежнего задушевного разговора не выходило.
– ... по картузу в день – считай, сколько я их за всю жизнь наделал! – снова начал Катушин и лицо его на короткое мгновенье отразило боль и тоску. Он прокашлял три раза. – Картузы сносились, вот и я сносился... Сеня заметил, что старик сделал движение под одеялом, точно махнул рукой. – Я тебя теперь помню. Ты забыл, а я помню... Я все помню! – что-то прежнее, незабываемое промелькнуло в Катушинских губах.
– Давно лежишь-то? Что болит-то у тебя? – неловко пошевелился Сеня.
– ... я тебе тут бельишко оставлю... Ты не отказывайся. Подшить, так и поносишь! – продолжал вести свою мысль Катушин.
– Ну, поживешь еще! Спешить, Степан Леонтьич, некуда. Человеку сто лет сроку дано, – заторопился Сеня. – Это баба чулочная тебя так настроила. Я бы ее турнул, бабу, – право, турнул бы!..
– Бабу не тронь... она за мной ходит, баба... – поправил Катушин.
Сеня встал и отошел к окну. Он вытер запотевшее стекло и глянул наружу. Поздней осени гнетущее небо продувалось из края в край острыми холодными порывами. Настин дом казался безотрадно серым. Гераневое окно потускнело, запотевшие окна не пропускали чужого взгляда вовнутрь. "Настя... она не знает, что я тут. Степан Леонтьич помрет. Меня возьмут в солдаты..."
– Паренек, – заворочался Катушин, стараясь поднять голову с тощей, пролежанной подушки. – Дакось водицы мне... на окошке стоит.
Старик пил воду, чавкая, точно жевал. Отпив глоток, он ворочал недоуменно глазами, потом опять пил.
– ... четвертого дня просыпаюсь ночью... – Катушин кашлянул, – ... а он и стоит в уголку, смутительный... дожидает, – сказал Катушин, откидываясь назад.
– Кто в уголку?.. – нахмурился Сеня и невольно оглянулся в угол.
– Да Никита-т Акинфич, дьячок-то мой... приходил. Я ему: ты подожди, говорю, хочь деньков пяток. А он: что ж, говорит, догоняй, догоняй, подожду. – Степан Леонтьич, видимо, посмеивался, но смех его был уже неживой смех.
– Это тебе мерестит, Степан Леонтьич, ты противься... – сказал Сеня. – Ты не верь. Этого не бывает на самом деле. Это истома твоя...