Улица Каталин - Магда Сабо 3 стр.


Генриэтта много времени провела возле нее, ей. было любопытно, кто из них и каким образом запечатлелся в душе Бланки, как она играет в их тени среди кушеток с бронзовыми ножками и низких кресел, где одна только комната мужа выглядела привычно, но как раз сюда-то женщинам и неприлично входить. Если Бланка появлялась на кухне, где ей тоже было не место, прислуга следила за ее. хлопотами с благоговением. Готовить она умела превосходно, как все девушки, учившиеся у Темеш, только дома ей было лень, да и здесь об этом вспоминалось лишь тогда, когда возникало желание окунуться в прошлое, почувствовать возле себя Темеш. О Темеш ей тотчас напоминал вкус домашней еды, хотя то, что Бланка готовила здесь, кроме нее самой, никто не мог есть, – отведав, тарелку тотчас отодвигали прочь, жалуясь на слишком крепкие специи, от которых, стоит лишь попробовать, непременно заболит желудок. Чаще всего Бланка выбирала для себя роль госпожи Элекеш и принималась шить подушки, бесформенные и неуклюжие, их отдавали слугам, но те не знали, что с ними делать, ведь на острове не было принято, садясь, подкладывать под себя мягкое на раскаленные зноем сиденья, поэтому они вежливо убирали подушки подальше, но прежде подолгу рассматривали странные изображения, вышитые Бланкой. Разглядывали колодец с журавлем, дивясь, что бы это значило, рассматривали набросанный по памяти Цепной мост, который у Бланки был тоже вышит синими нитками. В изображении они не поняли ровно ничего, различили только львов, потому что на острове когда-то жил бог с львиной мордой, и поэтому решили, что Цепной мост – что-то вроде магического знака.

Когда она вышагивала взад-вперед, старательно выпрямляя спину, напряженно отводя назад плечи и едва сгибая в коленях ноги, – будто проглотила аршин, – новые родственники следили за нею с любопытством, они ведь имели весьма смутное представление о той стране, которую оставила Бланка. Да и откуда им было знать, какая походка отличала там в свое время бравых офицеров? Бланка выучилась играть на местных инструментах; если приходили гости и свекрови хотелось похвастаться перед другими старухами своей послушной, кроткой невесткой, – ведь на острове молодые женщины почти совсем потеряли стыд, переняли в одежде дурные нравы далекой столицы и дерзко высмеивали старших, – то Бланка была готова выступить и в этой роли. Шумные рукоплескания были ей неизменной наградой за игру на дудке, на которой она исполняла самые странные на свете мелодии, как раз те, которым она выучилась у госпожи Хельд, любившей исполнять на фортепьяно пятиладовые песни. В такие моменты Генриэтта только слушала, сидя в пахнувшей ладаном и ярко освещенной приемной, куда слуги то и дело вносили кофе и прохладительные напитки, и у нее возникало чувство, что здесь присутствие ее матери было реальней, чем там, где та на самом деле пребывает: в этой звонкой, скачущей детской песенке словно бы эхом отзывались стены дома на улице Каталин. И отца своего она тоже "узнавала иногда благодаря Бланке: дело в том, что у мужа Бланки, учившегося в Парижском университете, была прекрасная библиотека, он собирал произведения иностранных авторов, и на острове Бланка вдруг набросилась на книги. "Почему ты никогда не читаешь настоящую литературу?" – спрашивал, бывало, у Бланки Хельд, когда та была еще девочкой, и предлагал ей почитать классиков. Бланка со смехом убегала, крича в ответ, что ей это скучно, неинтересно. Элекешу было стыдно за нее: девочка не поддается воспитанию, в доме у них никто, кроме него, не читает, только Ирэн. Теперь перед Бланкой постоянно лежал французский перевод какой-нибудь из любимых книг отца, и Генриэтте казалось, что Хельд, сидя среди полок с классиками, улыбается и одобрительно кивает головой; Генриэтта снова видела, как он достает с полки книгу и кладет ее на стол. Сама Бланка поддерживала порядок и среди книг. Когда-то в книжных шкафах у отца Генриэтты книги выстраивались в такой же очередности, в какой стояли теперь классики на полках у Бланки.

Генриэтту растрогало, как часто думает о ней Бланка. Муж Бланки еще с университетских времен знал о странной склонности иностранцев к животным, а свекровь Бланки, которая здесь, на острове, родилась и лишь один раз по монастырскому обету побывала на континенте, этого пе знала, И она была поражена, когда Бланка взяла под свою защиту бродячих животных, которых на острове было несметное множество, однако ни до их жизни, ни до их смерти никому не было дела. Заметив, как какого-нибудь мула или осла кусают мухи, а он только мотает окровавленной мордой, Бланка взволнованно убеждала слуг: напоите их, оботрите, немедленно снимите с них упряжь. Муж Бланки гордился даже этой ее странной прихотью, которую его мать никак не могла взять в толк; он знал, что и в этом Бланка похожа на западных женщин, поэтому терпел ее причуды безропотно, лишь иногда его злило, что из-за своры собак, рвавших друг у друга еду, он с трудом мог попасть к себе домой, да и по саду должен был пробираться осторожно, чтобы не наступить на бланкиных кошек. Генриэтта слышала, что всех животных Бланка подзывает одинаково: любая бродячая, голодная или больная животина, которую она пыталась выходить, звалась "Генриэттой". Понурые, с потухшим взглядом животные, заслышав зов "Генриэтта", тотчас поднимали головы, а. Бланка уже бежала к ним, приносила воду, кормила, со-, провождаемая ошеломленными и обалделыми взглядами свекрови и слуг. С восклицанием "Генриэтта!" служанка как-то показала Бланке задавленную собаку, которая так и осталась валяться в грязи, где ее сбило грузовиком; Бланка подобрала ее и на своей машине отвезла в местную больницу, где, все из-за тех же иностранцев, что почти без исключения приезжали с животными, в летнее время дежурил столичный ветеринар.

В Балинта и Ирэн Бланка не играла, предпочитая о них говорить. О них одних она и говорила, а свекровь, обожавшая любые истории, все не могла наслушаться. Генриэтта, присутствуя при этом, лишь удивлялась, как в этих рассказах Бланка переиначивала не только собственную жизнь, не только причины и обстоятельства отъезда из страны, но и жизнь своей прежней семьи. Ее отцом оказывался майор, но этому Генриэтта, часто посещавшая Бланку на ее повой родине, уже не удивлялась: на острове не слишком чтили учителей, человеку такой категории, как муж Бланки, и в голову бы не пришло заговорить с каким-нибудь директором местной школы, зато гарнизонного командира он постоянно зазывал в гости. Так Элекеш и майор слились для слушателей в один образ; приходилось Бланке рассказывать и о своей матери, но поскольку, кроме неряшливости госпожи Элекеш, она, разумеется, не могла дать почувствовать ни ее чарующей любезности, ни пленительного обаяния, то в этих ее описаниях Генриэтта узнавала собственную мать. Таким образом, госпожа Хельд выступала на острове в двойной роли: Бланка не только исполняла ее песни, но до мельчайших подробностей описывала ее внешний облик, характер, кроткую чистоту души. О Генриэтте и супругах Хельд, о госпоже Темеш она никогда не упоминала – только об Ирэн и Балинте, причем Балинта она тоже выдавала за брата, это было проще, чем объяснять, кто он такой, – на острове не имели представления о друге-мужчине, понимали это лишь в одном-единственном смысле. Свекровь Бланки была женщина суровая, от нее никогда не слышали жалоб, однако, как всякий старый человек, она страдала всевозможными физическими недугами и страстно мечтала о знаменитом враче, профессоре, живущем в далекой стране, для которого не существует неизлечимых болезней. По тем понятиям о мире, которых придерживались старуха и ее сын, женщине не к лицу зарабатывать деньги, и потому вечно работавшая Ирэн предстала им в описании Бланки воплощеньем доброты и милосердия, к тому же женщиной религиозной, много религиознее, чем на самом деле, чуть ли не святошей, и в конечном счете таким совершенством, что старухе порой приходила мысль – не следует ли каким-нибудь образом спасти Ирэн, помочь ей бежать с ее родины и здесь выдать замуж за любимого двоюродного племянника. Она была довольна и Бланкой, но Ирэн казалась ей женщиной еще более исключительной и безупречной.

Генриэтта слушала рассказ Бланки и поражалась, как это ни старуха, ни ее сын не возьмут в толк, что с Бланкой происходит или может произойти неладное. Навестив их в очередной раз, она просто ужаснулась; слуги сидели скрючившись на ступеньках, как обычно, у ног старой госпожи, муж Бланки только что возвратился из суда и еще не успел снять черный костюм, в котором вел заседание. Средь невыносимого зноя недвижно стояла пальма; полуприкрыв глаза, бродили по саду "генриэтты", бока их тяжело вздымались. Вдруг Бланка прислонилась лицом к стволу пальмы и крикнула: "Снегу! Льду!" Слова были легкие, слуги поймали их, как апельсин, перекинулись ими меж собой, старуха тоже уловила звук, засмеялась и бросила в свою очередь: "Снегу! Льду!", словно подбадривая игроков во время спортивного матча. Бланка перегнулась через парапет и воскликнула, обращаясь к морю: "Улица Каталин! Улица Каталин!" Это было потруднее, но все же и это им удалось выговорить. "Улица Каталин!" – произнес муж Бланки и засмеялся, с гордостью глядя на жену, которая в такой жаркий полдень старается развлечь их милыми шутками, и, по всей видимости, произнося на своем языке эти глупые, ничего не значащие слова, сама тоже забавляется, если из глаз ее текут слезы.

Она часто наведывалась домой, и потому ей очень завидовали. Возвратиться к родному очагу получалось не у всякого, и неудачники были сердиты на тех, кто навещал родные края всякий раз, когда хотелось. Генриэтта вначале пробовала оправдываться, рассказывала, как счастлива она была там, как сознательно, еще с детства, собирала воспоминания, связанные с их домом и жизненным укладом, но ее доводы никого не убеждали, и она оставила свои попытки. Она заметила, что в такие минуты собеседники смотрят на нее, как тот Солдат при синем свете карманного фонаря. И это тем более тревожило ее, что спустя некоторое время после ее посещения прибыл и сам Солдат, и то и дело возникал где-то поблизости: привыкнуть к его присутствию вначале было почти невозможно, но и потом он производил на нее тяжелое впечатление. Заметив Солдата в первый раз, она так перепугалась, что бросилась бежать, лишь позднее, взяв себя в руки, сообразила: здесь он уже не может ее тронуть, да это, по-видимому, и не входит в его намерения. Она много раз встречала его, и вскоре догадалась, почему он смотрит ей вслед, почему ходит за нею. Солдат забыл всех, только лицо Генриэтты сохранилось в его воспоминаниях, и лицо это, пугавшее Солдата и внушавшее ему ужас, все-таки влекло его к себе, – настолько невыносимо было одиночество, а, кроме Генриэтты, он никого здесь не знал.

Часто он пытался заговорить с нею, но разговор неизменно сводился к тому, что он падал перед нею ниц, выбрасывал вперед руки, клал на них подбородок, и так, глядя снизу вверх, умолял: скажи, где еще я мог бы поискать свою семью! Ведь она, Генриэтта, чуть ли не все время проводит в пути, бывает в своем старом доме или разыскивает друзей, она-то уж наверняка знает, как это делается. Девушка не отвечала, пряталась, только бы его не видеть. Лишь она могла сообщить Солдату, где проходит и что представляет собой дорога домой, но не говорила, как он ни молил.

Никто не проверял, сколько длятся ее отлучки, отец и мать никогда не спрашивали, где она пропадает. Ей необходимо было с самого начала самой познакомиться с местными привычками и законами, и ее тотчас постигло разочарование, ведь ее родители всю жизнь старались облегчить для нее понимание вещей. Генриэтту долгое время угнетало, что ожидания ее по прибытии на место не подтверждались; ужасное впечатление оставила, к примеру, первая встреча с родителями, которую воображение много раз рисовало ей в самых ярких красках. Когда она появилась, они даже не попытались объяснить ей, какие формы приняла отныне их жизнь; впервые с тех пор, как она была их ребенком, родители не дали ей никакого совета, точнее – им даже в голову не пришло, что она могла нуждаться в их поучениях. Хотя они ждали дочь, появление ее привело их в мучительное замешательство, ведь они тогда еще не были вместе, каждый жил со своими родителями, Хельд со своими, а его жена со своими. Когда Генриэтта пришла, госпожа Хельд играла, а Хельд отчего-то тихо плакал. Дочь даже не узнала их, это они узнали ее, и среди радости и волнений, связанных с превращением, никому из них и в голову не пришло хоть что-нибудь объяснить Генриэтте. Разнообразные метаморфозы, к которым Хельд и его жена готовы были всякую минуту, производили столь нелепое впечатление, что сами по себе отбивали всякую охоту находиться с ними рядом; и после нескольких таких попыток окончательно отпугнули от них Генриэтту. С нею Хельды всегда оставались такими, какими она их знала, но стоило зайти к ним их собственным отцу или матери, либо им самим посетить стариков, как они принимались неестественно размахивать руками, громко шуметь; они изменялись даже внешне. Хельд, человек неразговорчивый и тихий, начинал вдруг хныкать или громко смеяться, нес всякую околесицу, а дедушка, которому при обычных обстоятельствах Генриэтта очень обрадовалась бы, при встречах хватал зубного врача за руки, приподнимал и принимался раскачивать, и Хельд визжал от наслаждения, а госпожа Хельд, завидев родителей, тотчас отталкивала от себя Генриэтту и поднимала истошный крик: "Мамми! Мамми!", хлопала в ладоши, вертелась, – а порой, присев на корточки и спрятав лицо в ладони, подглядывала за ними сквозь пальцы и громко смеялась, Взрослые, которые попали сюда, уже женившись и обзаведясь детьми, – все были горазды на такие метаморфозы, которых Генриэтта терпеть не могла, и хотя понимала, что это с ее стороны несправедливо, чувствовала себя попросту обиженной. Когда она замечала, что госпожа Хельд, скучая по дому, навещает не только квартиру па улице Каталин, но частенько захаживает и на другую, где жила еще девочкой, точно так же, как и сам Хельд бывает в своем прежнем доме, находившемся в другом городе, причем посещают они и такие места, которых Генриэтта не видела вообще, – ей становилось грустно, а порой в душе шевелилась ревность. Позднее она приучилась сдерживаться и, вместо того, чтобы лишний раз разыскать родителей, сторонилась их. Она обнаружила, что среди ее взрослых знакомых только у Солдата не было детей, так что он оказался единственным человеком, кто в ее глазах никогда не менялся ни лицом, ни в манерах, как прочие; она стала избегать общества супругов Хельд и взрослых вообще и уединялась у себя, в своем старом доме.

Их дом она восстановила весь до мелочей, и поскольку уже с шестилетнего возраста дома Элекешей и Биро тоже вошли в ее жизнь, она воссоздала и жилье соседей, а в конце концов и всю улицу Каталин от церкви до турецкого колодца. Во время войны турецкий колодец задело бомбой, на его месте теперь оказался зал ожидания междугороднего автобуса; дома Хельдов, Элекешей и Биро объединили в один, открыв там пансионат для престарелых, а из трех садиков получился небольшой парк, в котором были расставлены скамейки с большими полотняными зонтами. В тени этих зонтов сидели старушки и старики; придя туда в первый раз, Генриэтта воззрилась на них с любопытством. С газонов, разбитых на месте трех прежних садов, на нее угрюмо смотрели неприхотливые цветы; у стариков были иссохшие лица и напряженный взгляд. Почти все они не отрывали глаз от одного из выходивших во двор окон, где сидела, облокотясь, медсестра и любовалась небом, не обращая никакого внимания на подсматривавших за ней снизу стариков. "Но ведь это неправда, – подумала Генриэтта. – Это недоразумение. Почему им никто не расскажет?" Она постояла немного, подождала – вдруг медсестра глянет вниз и крикнет старикам, что когда-то все здесь дышало молодостью, светом и здоровьем, но ничего такого не произошло. На одной из скамеек сидела и Темеш, что-то бормоча про себя, и вдруг, напрягшись всем телом, тайком вытянула у заглядевшейся на окно соседки несколько печеньиц, запустив руку в коробку из-под вермишели; Генриэтта видела это, и ей стало так страшно, что она убежала прочь. Тогда-то она и построила для себя свою собственную улицу Каталин, где не было никаких там автобусных остановок, а вместо богадельни между церковью и турецким колодцем подряд распахивались друг за другом трое ворот – Элекешей, Хельдов и Биро. Войдя в ворота среднего из строений, она всякий раз, как только появлялось желание, снова оказывалась наконец у себя дома.

Внутри гудела бормашина. Генриэтта не боялась ее шума, еще ребенком она знала, что они на это живут, и бормашина представлялась ей животным, которое неустанно извещает, что семейство в сборе, и заодно охраняет дом. Она заходила в переднюю, затем в приемную, здоровалась с больными. Пока отец работал, заглядывать в кабинет ей, вообще говоря, не разрешалось, но именно поэтому она туда и заглядывала, причем так неслышно, что ни пациент, ни папа Хельд даже не замечали, что за ними подглядывают. Генриэтта стояла и смотрела, как отец, держа в руках смотровое зеркальце, наклоняется к пациенту, успокаивает его: "Больно не будет!" Она никогда не окликала Хельда, ей достаточно было убедиться, что он у себя, и закрыв дверь, она отправлялась на поиски матери. Иногда заставала ее в кухне, – в такие моменты от госпожи Хельд пахло сладостями, потому что она колдовала то над сахаром, то над раскрытыми банками с повидлом; в другое время она оказывалась в гостиной с книгой в руках – читала или же пела, сидя за фортепьяно, а порой гладила для мужа его белые халаты. Генриэтта, войдя в дом, проводила с матерью лишь несколько минут, ровно столько, чтобы вновь ощутить ее присутствие и убедиться, что у той нет никаких предчувствий насчет возможной иной жизни; всякий раз Генриэтта прикасалась к ее лицу, волосам или руке, а затем, отстранившись, пристально разглядывала кончики своих пальцев, которые еще сохраняли тепло прикосновения. "Генриэтта, это же неприлично!" – говаривала в таких случаях госпожа Хельд и смеялась, а Генриэтта, успокоенная, оставляла ее и шла в те комнаты, где еще не успела побывать. Войдя в спальню, она в порядке проверки открывала гардероб, вынимала и перекладывала с места на место полотенца, в гостиной проверяла, там ли швейная машина матери, в комнате отца выстраивала на полке ряды классиков. Перейдя в салон, всякий раз разыскивала возле канапе скамеечку для ног, почему-то именно эта скамейка постоянно вызывала у Генриэтты беспокойство, ей казалось, что ее уже нет на месте, и удовлетворенно кивала, убедившись, что пастуха и пастушку по-прежнему разделяет ручеек на гобеленовой обивке, натянутой на золоченую деревянную рамку, пастух кланяется, сняв шляпу, а пастушка держит в руках повязанную лентой палку и кувшин. В кухне она заглядывала в посудный шкаф и каждый раз радовалась, как много у них кастрюль, хотя, конечно, почему бы им и не быть? Убедившись, что все в. порядке, она шла к себе в комнату заниматься, ибо знала – пока не управишься с уроками, нельзя пойти ни к Элекешам, ни к Биро.

Назад Дальше