– Ты совсем ничего не соображаешь. – Теперь ее голос звучал резче, возможно, из-за прозрачного, хрупкого, готового расколоться на морозе воздуха. – Они же считают, что любой мужик – потенциально голубой. Что они любого могут совратить. Что это только вопрос подходящих обстоятельств и правильно подобранных аргументов.
– Ты просто конкуренции боишься. Вот и пытаешься отделаться от нее клеветой и инсинуациями. – Похоже, я стал понемногу трезветь, раз дошел до такой сложной формулировки.
– Естественно, я боюсь конкуренции, – неожиданно легко согласилась она. А затем добавила: – И все-таки, он бы привез тебя к себе, вы бы покурили травы или нанюхались, и он бы тебя трахнул.
Вот тут я обиделся.
– Во-первых, я наркотики не пользую. Не нюхаю, не курю, вообще ничего. А во-вторых, чего это он бы меня трахнул? Может, я бы его.
Мила покачала головой, впрочем, не отрывая взгляда от дороги, я не видел точно, но мне показалось, что она улыбнулась.
– Может быть, и ты его, – и она вздохнула.
Почему-то я не спросил, куда мы едем. Вообще-то мне надо было к Тане, но, похоже, я смирился с тем, что сегодня на Патриаршие уже не попаду. Ну и ладно, подумал я, завтра приеду, ничего, подождет. И я затих, и без возражений, ничего не спрашивая, не ставя под сомнение, позволил Милиным "Жигулям" бесперебойно катить по ночной, пустынной, занесенной по самое горло Москве.
После блестящей, словно освещенной софитами, шумной, полной суеты квартиры на Кутузовском Милина гостиная показалась маленькой, тихой, приглушенной и светом, и звуком. И оттого уютной, спокойной, располагающей к любви.
Собственно, иного выхода не было – тот факт, что она повезла меня к себе, а я поехал, говорил о том, что любви не избежать, что сегодняшний день постепенно, шаг за шагом, подвел нас к единственному возможному итогу. К тому же растянутые на часы нескончаемые намеки, двусмысленные шутки, взгляды, мелькающие ненароком слова, прикосновения, неловкие движения, все они, плавно наслаиваясь, привели к одному – Мила в неловкой, скованной позе, прижатая к стене, я прямо перед ней, заглядываю в ее озерные глаза, медленно погружаясь в их затягивающую глубину.
– Ну что? – произношу я только для того, чтобы что-нибудь произнести, чтобы разбавить тишину хоть каким-то звуком.
– Что? – отзывается она со сбившимся, едва контролируемым дыханием. Скованность ее настолько очевидна, что становится комичной – напряженная шея, прямая, неестественная спина, согнутые в локтях, не знающие, куда приткнуться, руки, раскрытые, ищущие и не находящие опоры ладони.
Ведь и вправду непонятно – взрослая женщина, наверняка опытная, и надо же, нервничает, будто подросток, будто в первый раз. Странно, но чем больше я чувствую ее неловкость, тем увереннее ощущаю себя. Более того, ее зажатое волнение, по-детски испуганное выражение лица возбуждают меня, пружина закручивается со скоростью быстро вращающегося часового механизма, быстрее его.
Я протягиваю руку, я знаю, там, на спине, на платье, едва заметная змейка молнии. Нащупываю ее, двигаю вниз до самого предела, скованная напряженность Милиной спины давит на мои пальцы, будто все ее тело сгруппировалось и готовится к поднятию тяжести, женской тяжести. Короткий, жестковатый звук разбегающихся в стороны зубиков пластмассы, пальцы проскользнули вниз, ослабляя гибкую, обтягивающую хватку материи. Потеряв форму, она съезжает с женского плеча, спадая и застывая у локтя. Тонкая черная бретелька лифчика вдавливает бледную, легко поддавшуюся кожу, и без того глубокое декольте уже и не декольте вовсе, а опущенная к самому животу прореха, сбившееся в складки наслоение; неприкрытая чашечка лифа так и просится в ладонь.
Почему-то именно беззащитность вдавленной кожи на плече и еще слишком неестественная, слишком контрастная грань между мягкой, полной, набухшей, матовой, выбивающейся из-под лифчика груди и самим лифчиком, черным, твердым, жестким, – именно этот контраст живого с неживым, трепетно дышащего с застывшим вдруг выбивает из меня тяжелое, на глазах наливающееся, не вмещающееся в груди дыхание. Я пытаюсь сладить с ним, проглотить неловким, неподдающимся горлом, загнать обратно внутрь, но оно, наоборот, все сдавленнее, все тяжелее вырывается наружу, на Милу, на ее кожу, на ее шею, на разделенное надвое узкой черной лентой плечо, на запечатанную в чужеродную плотность, требующую спасительного, долгожданного освобождения грудь.
Я дотрагиваюсь до плеча, прохожу по его короткому, плавному сгибу к шее самыми кончиками пальцев, воздушно, едва касаясь, кожа по коже, касание по касанию – я вижу, как тоненько бьется замершая на шее жилка. Движение назад – другой, еще не пройденной дорогой, теперь уже от шеи к плечу, тот же плавный сгиб, та же мелкая, едва различимая дрожь отзывающейся на ласку кожи. Мои пальцы поддевают жесткую, въевшуюся в тело черную бретельку, стягивают ее с плеча, отбрасывают, уже потерявшую натяжение, вниз, к локтю, туда, где застыла скомканная материя платья. Первое, что бросается в глаза, – это розовая, разъедающая пухлую белизну полоса, прожегшая плечо, с отпечатавшимся мелким узором безжалостной черной уздечки. В этом временном, не опасном шраме – явное подтверждение откровенной беззащитности женского тела, его очевидная, вынужденная слабость.
Я склоняюсь к плечу губами, мое дыхание шумным прерывистым потоком упирается в него, касаюсь потревоженной кожи, тоже лишь едва, так что становится щекотно губам, пытаясь успокоить, разгладить уставший, запекшийся отпечаток. Теперь я явно ощущаю, как дрожит чутким, неровным биением жилка, убегающая к шее. Я не могу успокоить ее, даже не пытаюсь, но и она не может успокоить меня, я отрываюсь от плеча, бросаю короткий взгляд на Милу, на ее закрытые глаза, ее застывшее на гране судороги напряжение. Ее лицо сейчас выглядит усталым, мгновенно прибавившим возраст, прорезанным почти что отчаянием, но отчаянием чутким, следящим, боящимся потерять, упустить, недополучить. Наконец я отделяю черную, жесткую, будто бронированную чашечку, стягиваю ее вниз, к животу, она повисает и теряется в сбившихся складках застывшего там же платья.
Мне надо, я должен, просто обязан запомнить ее сейчас такой – все еще греческая богиня, только теперь неживая, скульптурная, вытесанная из мрамора копия. Окаменевшее, напряженное, будто вслушивающееся в себя тело, платье, похожее на тунику с наехавшими друг на друга складками, обнаженное плечо, грудь, во всей позе раскрытость, уязвимость, доверчивая незащищенность. Нет, такое мгновение нельзя упустить, оно еще долго должно оставаться со мной, я еще долго буду высасывать из него сочные, сбивающие дыхание капельки.
Я наклоняюсь к пухлой, даже на взгляд теплой, сейчас ничем не скованной, чуть расплывшейся груди. Мне приходится выгнуться, неловко, неудобно, левая, подвешенная на перевязи рука мешает, в боку что-то снова сдавило, глухо, угрожающе. Я стараюсь не обращать внимания на подступающую боль – завихренное дыхание, полностью сломавшееся, подмешанное хрипом, затуманило и без того шальное, оторвавшееся от реальности сознание, анестезировало, сгустилось распирающим комком бесконтрольного желания.
Я трогаю губами нежный, сразу затвердевший губчатый комочек, играюсь с ним кончиком языка, перебирая губами, снова прохожусь языком. Застывший передо мной мрамор оттаял, ослабил свою каменную жесткость, забился мелкой, рассыпчатой дрожью, прогнулся небольшой, плавной дугой.
– Ну что, – я сам удивляюсь своему хриплому, глухому голосу, – в этой квартире имеется хоть какая-нибудь кровать?
Ее веки по-прежнему закрыты, не то что у мраморных, пугающих выпученными, бесцветными глазницами античных богинь.
– Может быть, ты все-таки меня поцелуешь? – Ее голос тихий, тоже испуганный, мне кажется в нем жалоба и мольба.
"Конечно", – хочу прошептать я, но сбиваюсь.
Странно, но губы ее поразительно живые, в них, в отличие от тела, нет ни зажатости, ни испуга, ни напряжения. Из них сочится страсть, жадность и желание получить, вобрать в себя все, что только возможно вобрать. Оказывается, они и есть источник, эпицентр, жизнь зачинается именно в них, рожденный ими заряд гибкой волной перекидывается сначала на ее руки – я чувствую их судорожное, хаотичное давление на спине, потом оно путается в волосах, потом замирает на шее. Вскоре все ее тело бьется между моим, тоже шатким, нестойким, и надежной, твердой стеной. Оказывается, что оно лишь придаток к губам, которые все больше заходятся в шаманской пляске, заставляя тело выгибаться, подрагивать в такт ошалевшим, обезумевшим конвульсиям.
Моя левая рука, застывшая на перевязи, зажата между жесткой, плотной вязкой свитера и смятой, сплющенной, бесформенно стиснутой мягкостью женской груди. И именно от вида, от сознания ее сдавленной, размытой, наверняка болезненной наготы, что-то сбивается, переворачивается у меня внутри, и все вокруг окончательно теряет смысл, суть, идею. Все, кроме одного.
– Где тут у тебя спальня? – Мне удается отстраниться, найти ее руку, ту, на которой болтается скрученное кольцо платья, оторвать ее, приросшую к моей голове, поймать ускользающую ладонь, сжать до отрезвляющей боли, потянуть, потащить в темноту, туда, где должна находиться еще одна, вторая, комната.
В любви недостаточно оценены мелкие частности – маленькие, незаметные детали, как правило, несущественные в повседневной жизни. Но в любви, а значит, и в сексе они часто становятся определяющими. Какая-то ничтожная подробность может завести сильнее, чем ослепительная красота лица и идеальная фигура. Например, походка, посадка шеи или голос, движения рук, тембр или интонации голоса, или взгляд.
Я был знаком с весьма ординарной по внешним данным женщиной, можно даже сказать, некрасивой, но с мягким, бархатистым, скользяще вползающим в собеседника взглядом, легко проникающим до самой души, переворачивающим в ней все. И не было мужчины, который бы не влюбился не только в ее взгляд, но и в нее саму. Ведь, как мы помним, мифическая горгона превращала мужчин в камни именно взглядом.
Именно из-за неисчислимых, порой потаенных деталей каждая женщина становится для кого-то желанной. Иными словами, на каждую частность находится ценитель, который, распознав, уже не может от нее оторваться. Повторю, такая деталь может проявляться в чем угодно. Даже сама некрасивость, отступление от нормы, от стандарта, порой привлекательна. Поэтому мужчина, который наделен талантом различать в каждой женщине подобное "отступление", и является наиболее чувственным в любви. Падким на любовь.
Интересно, что в русском языке нет слова, определяющего подобный мужской характер. Того, кто умеет различить в женщине самую потаенную, но самую примечательную черту и полюбить за нее.
Существует, конечно, слово "развратник", но оно имеет отчетливо негативное значение. Есть и другое слово, "ловелас", но от него так и веет иронией. В связи с отсутствием подходящего термина в обиход вошли имена нарицательные: донжуан или казанова, но они ассоциируются с определенными историческими или литературными героями и оттого тоже не отражают суть феномена. Неужели язык развивался настолько ханжески, что упустил, не нашел определения для целого пласта в мужском, далеко не редком типаже?
Достоевский в "Братьях Карамазовых" тоже не подобрал подходящего слова и потому использует слово "сладострастник". Там же он приходит к аналогичной мысли – "сладострастник" может в любой женщине различить частную, только ей принадлежащую особенность, изюминку и пожелать ее, даже полюбить. Но у моралиста Достоевского (моралиста-писателя, но совсем не человека. Известно, что сам Федор Михайлович был не чужд мирских соблазнов) персонаж-сладострастник весьма нечистоплотен, да и само слово, сочетающее "страсть" и "сладость", липкое, нестерильное.
И тем не менее настало время хотя бы частично реабилитировать "сладострастника". Ведь для того, чтобы уметь различить в каждой женщине уникальную, самую возбуждающую черту, нужны и чуткость, и проницательность, и даже особое, утонченное восприятие жизни. Да и сама жизнь без подобных персонажей оказалась бы упрощенной, выхолощенной и потеряла бы ощущение непредвиденного, а порой праздничного приключения.
Впрочем, для того, чтобы найти эту особую, цепляющую черту в Миле, не требовалось ни наблюдательности, ни чуткого проникновения в жизнь. Когда ее глаза оказались прямо передо мной, подо мной, они перестали быть глазами, перестали даже быть озерами, они разрослись до объема глубокого, непостижимого мира, возможно, и насыщенного обильной влагой, но все равно со своими континентами, со своей атмосферой, с загадочными, неоткрытыми, неизведанными островами, омываемыми все той же мягкой, тихой, лазурной водой. И я погрузился в этот мир добровольно, без страха, словно у меня не было иного выхода; он расступился, раздался, окутал меня желанной голубизной, не то небесной, не то морской. Я погружался в него все глубже и глубже и не мог достичь дна.
Бесконечное это скольжение было пропитано забвеньем, окутано потусторонностью, оно должно было тянуться и растягиваться, и литься, литься без конца. И когда я почувствовал, что сейчас, вот в эту мгновенную секунду оно вдруг может непростительно оборваться, я остановился и удержал его на самом игольном кончике, набухшее, готовое рухнуть вниз. От тягучей, томительной паузы мир снова растекся, завихрился всасывающей воронкой, не угрожая уже больше подземным сокрушительным землетрясением, и я отпустил хватку, и снова заскользил вниз, туда, где, я уже знал, меня ждет влажная бездонная бесконечность.
Затем в какой-то момент мир притупился, потух, связка между мной и им оборвалась, перестала быть замкнутой, падение продолжалось, но оно уже не было таким обреченным, как мгновение назад.
– Открой глаза! – Это была не просьба, не требование, не мольба, не приказ. Видимо, она и сама поняла, что мой мир рушится, рассыпается, переходит в примитивное механическое движение, что его необходимо спасать. – Смотри на меня! – Я снова услышал свой натужный, хрипловатый, дышащий ей в лицо голос. – Прямо в меня.
Мир вернулся, я снова стал вторгаться в него, кольцеобразная связь тут же восстановилась и стала уводить меня все дальше от темной комнаты с приглушенным ночником, от блестящего, залитого огнями заснеженного проспекта за оконным стеклом, снова в тягучую, бестелесную, расступающуюся пропасть, из которой не было ни сил, ни желания выбираться.
Потом снова возник звук, но уже иной – тихий, приглушенный, шепчущий, в нем не было ни резкости, ни напора, ни требования, только успокаивающая ласка. Я не мог вникнуть в него, казалось, он покрыт прозрачной, невидимой, но крепкой, не пропускающей сквозь себя пленкой. Но он повторялся, настойчиво, однообразным звучанием, и наконец пленка прорвалась, словно ее прокололи, и я различил буквы, слога и сложил из них.
– Мальчик мой, – возникли слова. – Мальчик, я так долго ждала тебя. – И опять, снова и снова, одни и те же уже расшифрованные звуки.
Может быть, она ждала от меня ответных признаний, откровений, но я молчал, моему погружению в лазурный мир слова были чужды, они только помешали бы, нарушили бы воздушное, пропитанное невесомостью падение.
А потом оказалось, что влаги в мире прибавилось, и она стала затоплять затерянные в ней острова, вовлекла в себя чернеющие сжатым округлым комочком континенты. Она все прибывала и прибывала, совершенно неясно откуда, и в результате стало ясно, что сейчас она выйдет из берегов, за пределы мягкого, доверчиво впустившего меня мира.
Я коснулся губами беззвучного потока, подхватил его частицы, они были подсолены – я оказался прав, затопляющая все кругом влага оказалась совсем не озерной, пресной, а морской, океанской. Она продолжала литься, не переставая, и не было дамбы, которая могла ее удержать. Как и полагается соленому, океанскому потоку, он вобрал в себя бо́льшую плотность, насыщение. Казалось, что теперь им пропитано все – и мое лицо, и шея, и простыня, и Милино плечо со все еще не зажившим отпечатком жесткой черной лямки.
Я оторвался от мира взглядом, прижался к нему губами, пытаясь хоть частично осушить его, прекратить неизбежное затопление и уже там, сглатывая тяжелые, соленые брызги, зашептал, как ребенку, укачивая, успокаивая, утешая.
– Ш-ш-ш-ш. Ш-ш-ш-ш, – приглушал я прозрачный поток. – Ну что ты, ну успокойся. Что с тобой?
Но она не слышала меня, лишь отзывалась всхлипом:
– Мальчик мой. – надламывался он. – Мальчик. так долго. долго. – и снова сбивался на невнятное, неразборчивое бормотание.
И мир утонул, исчез и, наверное, именно поэтому, от его беспомощной, застывшей в толще воды безысходности что-то поднялось во мне, что-то ломающее, агрессивное, и с ядерной силой забилось резкими, не знающими ни жалости, ни протеста ударами, единственная цель которых была сокрушить, поломать, достичь все же недостижимой бесконечности.
Так продолжалось совсем недолго, потому что вдруг океан раскололся окончательно, даже не надвое, а на бессчетное множество мелких осколков, его волна захлестнула меня ревом, бессильной яростью, выгнутым дугой, бьющимся в судорогах телом. Я пытался удержать его, но оно вдруг, обретя силу, вырвалось из моих рук, забилось в конвульсиях и тут же выбросило на поверхность истошный крик, а вместе с ним брызги слез, перемешанные со слюной, с чем-то еще более плотным, влажным, липким.
Я никогда не видел ничего подобного, даже не подозревал, что так бывает, даже испугался немного. Бьющаяся подо мной женщина и кончала (во всяком случае, мне так казалось), и одновременно отдавалась мгновенной, все нарастающей истерике, полубезумной, не контролируемой ни сдавшимися, полностью расслабившимися, атрофированными мышцами, ни тоже атрофированным, потерявшимся сознанием. Уже не недавний немой плач покрывал застывшую, ночную спальню, а настоящие рыдания, с подвыванием, с резкими визгливыми всхлипами, в полный, сорванный, побитый хрипотой голос, мне казалось, что сейчас на эту безумную истерику сбегутся соседи, начнут стучать в дверь, вызовут милицию. Ей-богу, если бы я не лежал с ней в постели, если бы по-прежнему не пытался двигаться внутри ее, я бы подумал, что ее постигло какое-то ужасное горе – так в черно-белом кино орали и заламывали руки женщины, получившие похоронки.
Истерика не проходила, только нарастала, Мила попыталась откинуть меня, сбросить, ударила плашмя ладонью, будто хотела закатить оплеуху, только попала не по лицу, а куда-то в плечо. Попытка тотчас повторилась, на сей раз ладонь хлопнула по груди, потом еще и еще.
Удары были полны отчаяния, наконец она ухитрилась и залепила мне по лицу, потом снова, уже точно попав по щеке. Теперь удары сыпались без разбору, от них невозможно было ни увернуться, ни спрятаться, они наложились на судороги бьющегося в истерике тела, на неразборчивые, замешанные на отчаянии всхлипы, брызги слез, слюней, вылетающих из иступленных, забывшихся, опухших, потерявших форму губ.
Наконец я справился с оторопью, очевидно, что слова, попытки успокоить, уговорить оказались бесполезными, и я навалился на нее всей тяжестью, подмял сразу потерявшее свободу тело, поймал, скрутил руки, заломил их за голову. Я даже позабыл про больной бок, наверное, он, как всегда, ныл, но я все равно не чувствовал.