Магнолия. 12 дней - Анатолий Тосс 7 стр.


– Возьмите меня с собой. Туда, к вам. Я обещаю, я пригожусь, я буду подмогой.

Она смотрела на меня, смеялась, оценивала, думала – брать или не брать в свой далекий мир, в который мне без нее было не попасть.

– Я бы взяла, – наконец произнесла она сквозь режущий скрежет тормозящего поезда, – но вас кто-то уже зовет с собой. – И она указала пальчиком в черной перчатке куда-то мне за спину.

Я непростительно обернулся. Леха Барков стоял в вестибюле и махал мне рукой.

– Тосс! – кричал он мне с каждым взмахом. – Эй, Тосик!

– Подожди! – крикнул я. – Подожди пять минут! – И тоже замахал ему, вернее, на него.

И тут же, забыв про Леху, вернулся назад к моей избраннице. Но ее не было. Только что была – секунду назад, ну, может, две, – и все, исчезла. Я огляделся: перрон был пуст, передо мной желтым перенасыщенным электрическим пятном светил вагон с открытыми еще прямоугольниками дверей. Я шагнул вперед. Двери вагона двинулись, неловко, словно нехотя. Сделал еще один шаг – двери, набирая скорость, начали сходиться. Рванулся, прыжок, второй – двери врезались друг в друга, лязгнули не до конца смягченным резиной лязгом, я попытался просунуть между ними ладонь, но опять не успел.

Она стояла прямо передо мной, в нескольких сантиметрах, за стеклом дверной перегородки, и смеялась. Мне ли она смеялась, надо мной ли? Или над всем окружающим, чуждым ей миром? Видимо, все же надо мной, вернее, тому, как ловко меня провела. Даже не провела, а просто в ее недоступное, отгороженное от посторонних пространство таких растяп, как я, не пускают.

Я взмахнул в отчаянии руками. Постучал пальцем по запястью левой руки, по стеклянному циферблату часов.

– Завтра! – крикнул я, зная, что она меня не слышит. – Завтра в это же время!

Я стучал по часам, кричал, но она не ответила ни кивком, ни движением губ, только смеялась в ответ, весело, озорно, словно предлагая разделить радость ее, недостижимого для меня, мира. Лицо ее, хрупкое, узкое, еще больше суженное белым пуховым платком, на котором я мог сейчас разглядеть каждую петельку узора, в светлом проеме на фоне темного перрона казалось неземным – так рисовали мадонн итальянские мастера Возрождения. Только без младенца, еще до родов, даже до зачатия.

А потом лицо моей мадонны двинулось, замерло на мгновение, двинулось снова и поплыло, сначала медленно, потом все быстрее, все стремительнее под сдавленный скрежет тяжелых железных колес. Так ее улыбка и осталась – лишь в моей памяти.

Я вздохнул, обернулся и вернулся в свой мир, которому и принадлежал, к толпе усталых людей с серыми мрачными лицами, бесконечным потоком льющихся на мрачную платформу, к Лехе, поджидавшему меня в глубоком арочном проходе.

– Лех, – сказал я, подойдя к нему, – ты все испортил. Все запорол. Надо же тебе было именно в эту секунду появиться. И окликнуть меня.

– А чего? – не понял мой однокурсник.

– Девушку видел? Ту, которая рядом со мной стояла? Я к тебе обернулся, а она в поезде уехала. Не позвал бы ты меня, я бы не обернулся, она бы не уехала. Со мной бы осталась. – Я снова вздохнул: у меня был единственный шанс, и я так нелепо его упустил.

– Какую девушку? – не понял Леха. – Нет, не видел. Не было никакой девушки. Ты был, а девушки не было.

Я посмотрел на него: не шутит ли он, не подкалывает ли меня? Нет, он не шутил, не подкалывал, он действительно не видел. "А что, если ее вообще не существовало? – подумал я. – Вернее, не так. Она существовала, но только для меня одного. А другим видеть ее не дано. Значит, она появилась здесь, на "Лермонтовской", только с одной целью – забрать меня с собой, в свой недоступный мир. А я взял и по-дурацки все проморгал!"

– Ладно, Лех, – вздохнул я, – забудь про девушку. Думай о чем-нибудь другом.

Он согласно кивнул, и мы побрели по вестибюлю – снова "по ходу движения", снова к скрипучему, составленному из искусственных ступенек эскалатору.

Вставка вторая
Выбор темы

В будние дни я встаю в семь утра. Для меня это мучительно рано, если бы не ребенок, я спал бы и спал, проспал бы любое, самое важное дело. Но поразительно, ответственность за ребенка легко перевешивает ответственность перед самим собой. Будильник, подключенный к радио, читает новости Би-би-си с вычурным британским акцентом, я встаю, привожу себя кое-как в порядок и иду на первый этаж готовить сыну нехитрый завтрак. К тому моменту, как я начинаю будить Мика, дом уже пропитывается теплым запахом поджаренного тоста, душ шелестит, нагревая ванную комнату теплой мокрой туманностью.

Мик категорически отказывается вставать, молит дать ему еще минутку, еще две, ругается, отталкивает меня. Ах, как я понимаю его, в моем детстве ранние подъемы в школу были самой жестокой пыткой. Именно поэтому я стараюсь не сердиться, а бужу сына неспешно, внедряясь в его потревоженный сон ласково, а потом, улучив момент, подхватываю на руки почти безжизненное тело и несу его под мягкие, теплые, бодрящие струйки душа. Только так Мик приходит в себя, его глаза наполняются нетвердой утренней жизнью, щеки розовеют. Я заворачиваю его в махровый халат и тащу на кухню, где его ждут готовый сэндвич и стакан молока.

У меня самого по утрам аппетита нет. Мик тоже не проявляет рвения, больше смотрит в окно, отвлекается, но в отличие от меня его ожидает насыщенный учебой день, и зарядиться протеинами ему необходимо. Пока он запихивает в себя куски сэндвича, мы болтаем о его предстоящих учебных заботах, о том, что будем делать вдвоем после школы. Иногда наскоро повторяем какой-нибудь выученный вчера урок – в общем, обычные родительские заботы.

На завтрак отведено десять минут, но занимает он, как правило, минут пятнадцать, а то и двадцать, и в школу мы уже опаздываем. Я начинаю нервничать, покрикивать на сына, подгонять, сетуя на его медлительность, и в результате, кое-как собравшись, мы выскакиваем из дома. Мик на ходу натягивает куртку, я яростно выгоняю машину на дорогу и, нарушая не только правила дорожного движения, но и физические законы сонной Магнолии, пробиваюсь через густой, масленый воздух, разрезая его острым носом моего "Мустанга".

В школу мы опаздываем, хотя и ненамного, минут на пять, на семь, учителя уже привыкли к нашей непунктуальности и махнули на нее рукой, а некоторые даже относятся с сочувствием и пониманием. Все же папаши-одиночки здесь встречаются редко и вызывают (после кратковременного недоумения) умиление, иногда даже слезливое, особенно у немолодых, поживших в своих жизнях теток-учителей. Мик выходит из машины, я целую его в лобик, он касается губами моей щеки, на мое стандартное: "Давай, малыш, грызи гранит…" отвечает что-то типа: "Ты, пап, тоже не скучай", тянет на себя тугую школьную дверь и, перед тем как исчезнуть в темной прорехе дверного проема, еще успевает обернуться и махнуть мне рукой.

Так у меня появляется шесть с половиной чудесных часов, когда я предоставлен самому себе. Я обожаю эти утренние часы, когда ни от кого не завишу, не связан мелочным, гнетущим распорядком, когда меня не подгоняет расчетливое время, безжалостно отсчитывающее минуты, секунды. Я вообще не люблю время и стараюсь как можно меньше зависеть от него. Конечно, полностью отделаться от его бремени не удается, но эти шесть часов принадлежат мне и только мне.

Сначала я захожу в кафе, то самое, расположенное на единственной игрушечной площади, чистое, просторное, слишком отчетливо переполненное незамутненным, свежим, почему-то всегда прохладным воздухом. Молоденькая, симпатичная девушка Лори, подрабатывающая в утреннюю смену, улыбается мне, я не раз заговаривал с ней, но перейти грань обычной здесь доброжелательности так и не решился.

Я заказываю "латте" в самом большом картонном стаканчике, таком, который можно взять с собой и затем посасывать уже совсем остывший кофе все утро. Но первые глотки я делаю в кафе, минут пятнадцать сижу в глубоком кресле, собираясь с мыслями, составляя из них плотный, спрессованный пучок, чтобы потом, вскоре, у себя дома, вытягивать из него по одной тонкие извилистые нити и в результате сплести что-нибудь замысловатое.

Почему-то я предпочитаю работать на кухне, хотя в спальне на втором этаже, прямо у окна, стоит красивый и удобный письменный стол. Но на кухне мне пишетсялегче, во-первых, больше океанского простора втекает в огромное, на всю стену, окно, а еще здесь уютнее, все под рукой и не давит требовательной необходимостью работать, как, например, давит тот же письменный стол на втором этаже. Здесь, на кухне, вообще ничто не напоминает о подневольном труде, скорее о подспудном, естественно впитываемом из воздуха удовольствии.

Обычно я сижу за круглым, небольшим кухонным столиком, мы с Миком вполне им обходимся, передо мной маленький портативный "Лэптоп", рядом – картонный стакан "латте", принесенный из кафе. Сначала я смотрю в распахнутое окно, легкий бриз тревожит спутанным запахом океанской соли. Вскоре плоское нагромождение океанских бликов завораживает взгляд, их непрерывное движение гипнотизирует его, действительность отступает, перестает существовать, и на смену ей приходит другая – перекрученная, возбуждающая, мелким, почти сердечным биением перетекающая из меня в мой маленький, почти игрушечный компьютер.

Почему я решил написать книгу о своей юности? Ведь последовательное жизнеописание – не моя тема. Обычно в своих романах я пытаюсь совместить мир реальный и мир, с точки зрения привычных мерок, мало возможный, с трудом вмещающийся в наше обычное о нем представление. Мир на грани. Нет, он не связан ни с фантастикой, ни с метафизикой, он по-прежнему вполне умещается в рамках понятной нам реальности, но только где-то на самом хрупком, близком к распаду пограничном рубеже. Именно здесь, балансируя на тончайшей, до дрожи натянутой струне, я создаю свою собственную, только мне подвластную вселенную. В этом-то и состоит еще одна радость, еще одно возбуждение – балансировать на грани, прогибать сюжет, как тонкую живую ветку дерева, в упругом напряжении, не давая ему ни разогнуться (перейти в повседневность), ни переломиться пополам (выйти за рамки реальности). Так и удерживать в сдавленном, напряженном состоянии.

Я жду от книги большего, чем бытовое описание жизни. Всевозможные саги, хроники больших и малых семей, в которых разворачивается длинная череда повседневных событий, меня не увлекают. Так же как и многочисленные жизнеописания (этакие литературные "мыльные оперы"), пусть замысловатые, пусть эмоционально нагруженные. Мне мало просто истории, я сам знаю немало историй, они по-прежнему постоянно роятся вокруг меня.

Мне нужна от книги не только чувственность и искренность, но и загадка, двойное дно, когда привычная жизнь вдруг теряет очертания и поворачивается другой, неожиданной, стороной, и застываешь, ослепленный, понимая, что тебе открылось новое измерение, новое пространство, о существовании которого ты и не подозревал.

Встречая подобное откровение, я ощущаю, как волнующая изморось разбегается вдоль позвоночника, сбивает дыхание, сердце сжимается от восторга, сознание чуда будоражит, и я ощущаю счастье. И шепчу: "Надо же. из ничего… а вот созданодаже непонятно как… ведь смертный такого создать не может. но вот оно есть и теперь будет существовать века… чудо, истинное, божественное чудо".

Увы, подобное случается крайне редко. По себе знаю, требуется и озарение, и тяжелая, безостановочная работа ума, души.

Как энтомолог разглядывает через увеличительное стекло не изученное доселе насекомое, так и я пытаюсь в своих книгах рассмотреть жизнь, тоже через лупу, да к тому же под другим, новым, неизвестным прежде углом. Я не боюсь переступать границы реальности, обыденности, даже добра и зла. Ведь писатель – это больше, чем тщательный летописец жизни. Писатель – прежде всего СОЗДАТЕЛЬ, и мир, который он создает, должен быть уникальным, подвластным только ему, и никому больше.

Тогда почему же я взялся за описание собственной юности? Не противоречу ли я своим же установкам, своему внутреннему пониманию литературы? Не скатываюсь ли к посредственному, плоскому бытописательству? Я не раз задумывался над этим вопросом, мучился им – правильный ли я сделал выбор, построив "Магнолию" на повседневном, пропитанном бытом документализме? И мне понадобилось время, чтобы разобраться, чтобы убедить себя самого.

Я по-прежнему в поиске. А поиск требует постоянного обновления, поднятия новых пластов, выхода на новую стилистику. Хотя, наверное, мог бы эксплуатировать наработанные темы, которые уже принесли мне известность, зашкаливающие тиражи, деньги. Но разве желание играть на удержание не является признаком истощения, признаком захиревшей потенции, не только творческой, но и жизненной в целом?

Конечно же, при каждой новой попытке увеличивался риск не попасть, промахнуться, даже потерять какую-то часть аудитории. Например, в "За пределами любви" я вообще выбрал крайне рискованный, даже опасный путь, взялся за тему настолько тяжелую, запутанную, провокационную, что рисковал навлечь на себя массовое негодование. Да и "Американская история" коренным образом отличается от "Фантазий женщины средних лет" несмотря на то, что оба романа написаны от женского лица. Но как в жизни одно женское лицо не похоже на другое, так и в этих романах героини представляют совершенно разные, почти противоположные типажи. Да и посыл книг (или иначе, углы, под которыми рассматривается в них жизнь) абсолютно не совпадает.

Еще раз повторю: при выборе нового пути доля риска увеличивается. И все же не в поиске ли, не в постоянной ли попытке подняться над собой заключается радость творчества? Ведь простой секрет заключается в том, что для того, чтобы создать удачный текст (да и не только текст), автор сам должен получать стимулирующее, разящее удовольствие от процесса.

Вот так подспудно, постепенно я подошел к новой теме – своему прошлому.

Юность всегда притягивала меня, и чем больше я отдалялся от нее, тем сильнее было притяжение. Ведь юность, как это ни банально звучит, прелестная, волнующая пора. Ее не могут испортить ни нехватки, ни трудности, ни даже ущербность времени и места. Однажды я встретил пожилого человека, детство которого прошло в сталинском ГУЛАГе. И он утверждал, что это был самый счастливый период его жизни.

Но меня юность притягивает не только потому, что она хороша сама по себе. Она еще и основа всей последующей жизни, ее главный структурный блок. По тому, как человек прожил молодость, по тому, как она сформировала его интересы, пристрастия, стремления, взгляды, – по всему этому стой или иной долей точности можно предсказать дальнейшую его судьбу. Кем он станет, чего добьется, будет ли счастлив в любви, как вообще протянется последующая многолетняя рутина жизни.

Вот и получается, что внимательное, пристрастное изучение юности позволяет разобраться в человеке, внедриться в его характер. Но и не только. Жизнь невозможно отделить от времени, на которое она выпала. А значит, разбирая свою молодость, молодость людей, которые мне встретились, я, так или иначе, пытаюсь разобраться во времени, в том социальном, культурном слое, на котором замешено не только мое, но и последующие поколения. Ведь оно (время) в той или иной степени пометило всех нас.

Вот я и определил главные задачи "Магнолии" – на фоне юности, ее поисков, стремлений, ее событийной, эмоциональной плотности разобраться во времени, в том, какой отпечаток оно наложило на всех нас, на тех, кто был погружен в него. Как они, юность и время, повлияли и продолжают влиять на жизнь каждого из нас.

А появится ли в книге двойное дно, возникнут ли захватывающие дух объем и глубина, произойдет ли открытие новых миров, все это зависит от того, насколько я справлюсь с задачей, хватит ли мне упорства, тщательности, времени, ну и таланта, в конце концов. Да и многого другого, что даже бессмысленно определять.

________________________________

Конечная остановка маршрута номер 24 находилась прямо у станции метро "Лермонтовская", троллейбус там делал маленький круг, огибая всегда пыльный, невзирая на время года, скверик, и снова выезжал на Новую Басманную. Мы с Лехой залезли в первый же троллейбус, плюхнулись на мягкое дерматиновое сиденье – Леха к окну, я ближе к проходу.

– Ты как, в универе своем отсдался? – спросил я Леху, пока он, достав из кармана маленький пластмассовый скребок, расчищал морозную, узорчатую, почти молочную накипь с оконного стекла. У него была какая-то не то врожденная, не то приобретенная фобия, и ему требовалось видеть внешний затроллейбусный мир, от замкнутого троллейбусного ему становилось не по себе.

– Ага, отсдался, – кивнул он. – Только пару экзаменов в "связи" пропустил. Те, что на один и тот же день выпали.

Глядя на Леху, трудно было заметить в нем признаки уникальности. Конечно, он был редкий симпатяга – светлые крупные кудри, приятные мягкие черты лица, может быть, даже слишком мягкие, тонкая, немного женственная фигура. Этакий белокурый Парис, еще не нашедший своей потенциальной Елены, даже не решивший, а нужна ли ему эта Елена вообще. Стоят ли ее прелести разрушения родной Трои.

Ну а открытый, ясный взгляд, не менее открытая улыбка и искреннее добродушие делали Леху симпатичным не только внешне, но и внутренне. Готов поспорить, что у каждого, кто задерживал на нем взгляд, мелькала одна и та же мысль – какие все-таки мы, люди, приятные, добрые, красивые существа.

Но и помимо своего обаяния, Леха являлся настоящим уникумом. Дело в том, что он был не просто студентом, а студентом в квадрате. После окончания школы он каким-то хитрым способом добыл себе второй экземпляр аттестата. Так у него образовались две вполне официальные корочки. Будучи парнем не только симпатичным, но и способным, он поступил в МГУ на биофак, а потом зачем-то еще и в наш уныло технический институт связи. На бесконечные вопросы "а зачем?", зачем поступать в "связь", если ты уже зачислен в более престижный универ? – Леха отвечал, что после школы не был уверен в своем биологическом призвании, техника его тоже манила, особенно входящие в моду компьютеры, по которым институт связи как раз и профилировался.

Поначалу Леха решил походить месяц-два в оба вуза, чтобы разобраться, какой ему больше по душе. Но вскоре выяснилось, что совмещать учебу совсем несложно. Конечно, о круглых пятерках речь не шла, но на двойную стипендию Леха тянул без труда. Если экзамены выпадали на один день, Леха заранее запасался больничным у знакомой участковой докторши (кто не захочет помочь белокурому дарованию с повышенной тягой к знаниям?), и пропущенный экзамен ему переносили на позднее, каникулярное время.

Назад Дальше