Старостиха Александра громыхнула чем-то у себя в сенях. Сейчас, поди, на лавку вывалится посидеть - ни разу у неё не выходило, чтобы не наткнулась на чего в сенях. Павлу не захотелось, чтобы Александра его видела - баба она злая, ворчливая и его не любит - поскорей пошёл за дом и тропкой, через кладбище понёсся к речке. Может, там ребятишки купаются или рыбу удят. С ребятишками ему хорошо. Начнут летать по укосам на берегу, и он с ними побегает - только пятки сверкают. В "чёрненькие" играют - ему водить достаётся. Он хоть и скор на ногу, разве за ними угонишься? Набегаются до поту, Павел - в траву дух переводить, а они - нырять с дерева. Ива под берегом растёт, наклонилась к воде, тело у неё широкое. С разбегу влетят до половины дерева и нырк через листву в речку - только брызги в стороны. Кричат: "Дядя Павел, айда на перегонки до того берега!" Отмахнётся: "Борода тормозит - где мне с вами!"
Купается он один, когда пусто на реке. Войдёт в подштанниках на перекат, - вода чуть повыше пупка - ухватит себя за бороду, окунёт рывком, заверещит от радости и бежит прыжками на берег.
На речке никого не было слышно - медведь уж давно лапу в реку опускал, и дни, хоть и ясные, но роса выпадает большая и холодная, вода остыла. Павел забыл, зачем он пришёл сюда, зато вспомнил про муравейники и повернул к старой ёлке, неведомо как выросшей на погосте. Обычно-то у могил берёзки садят, дубки, рябину, а ёлку не принято, от неё сору много и всякая трава под ней вымирает. Ну, да у всякого своя воля. Под этой старой ёлкой могилы уже не видать, зато год от года растёт муравейник. А ниже от него, в корнях берёзы, есть другой, подземный - наружу только круглая дырка выходит. Теперь муравейники жили уже вялой жизнью, должно, ждали больших ненастий. От них ещё кисло пахло, но уже не так, как на Ильин день. Тогда только подойди, так и остановит густой кислотой в воздухе, а теперь нет, теперь только по низу запах идёт.
Павел постол под ёлкой, поглядел, как течёт на муравейнике медленная жизнь.
- Отъелись, не шевелитесь-то? Или перед дождиком?
Он любил стоять над этим муравейником и время от времени зорил его, чтобы поглядеть на внутреннюю потаённую его жизнь. Неужто вот так и суетятся там или есть какие палаты, где вместе все собираются? Всё хотел увидеть ихнего царя - или как его там? - но никак не мог докопаться до него, жалел муравьиных трудов. Чуть ведь тронь груду - забегают, завертятся, иголки начинают таскать, белые яички прятать. А царь-то, поди, глубоко сидит, это сколько же потом муравьям работы?! Поняв такое дело, Павел удовлетворялся своим детским представлением о муравьином царе и больше не ковырял рыжую груду их царства. А в детстве он представлял себе ихнего царя толстопузым муравьём с чёрной башкой и белыми крыльями за спиной, вроде плаща.
Но сшибать муравьёв Павел не мог отстать.
- Отъелись? А я вас теперь! - Сунул в тёплую глубину груды палец, выдернул обратно и бегом к берёзе. У корня её припал на колени, счистил об край круглой дырки чёрных чужих муравьёв. Они, было, ходу дать в разные стороны, но рыжие из дырки повалили за ними, заваляли, задёргали. Да складно как у них драка получается: похватают один другого усиками да лапками, покусаются, потом один на спину упадёт или перегнётся весь, только бы кончиком брюха достать другого, смажет кислой капелькой, и готово дело - другой лапки вытянет. Отцу Павлу работа: ямку копать, прутик или ещё какую мелочь на могилку ставить. И кроме этого забот хватает - уследишь ли за всеми-то, а они норовят на одного десятком навалиться.
- Куда лезешь, стервец? - зашумел Павел на муравья. - Без тебя он покойник, насело столько. - Одного отпихнул прутиком, в другом месте нет никакой справедливости. - А они вас так-то начнут, любо будет? - И зацепив на палец десяток рыжих муравьёв из узкой дырки, злой на них, побежал к груде под ёлку. Скинул их на самую макушку, и опять пошла неравная драка.
- Эх вы! - замотал бородой Павел. - Ваших, когда одного пяток брюхами смазывали, хорошо было? А вы чего? Уж есть тварь, так и есть! - Он плюнул с досады, пошёл прочь, забыв собрать покойничков.
Павел лёг в сухую траву, пахнущую теперь больше землёй, чем зеленью, лёг лицом к речке. Отсюда далеко видать землю во всём её внешнем цвете: поля жёлто-бурые со скрытой зеленью жнивья, лес чёрного цвета, дальние песчаные обвалы берега Волги у самого того места, где она вливается в море. - Тварь она тварь и есть. И лезут, и лезут грудой. Чего так-то не воевать? Небойсь, одного на одного не сшибёшь - разбегутся, - бормотал он себе, перебирая метёлки сухой травы. - Кто справедливо живёт во всём мире, так это трава… Посохла, матушка? Пора тебе - Успенье скоро. Вся в цвет, в семя ушла… Весной, Бог даст, опять примешься… И то, говорю, и трава-то разная. Одна сама из своих сил тянется, другая завьётся по ней - тащи её туда же. От человека и до скота, и до самой малой былинки - едино суть! Щука пескаря хватает, я - щуку, и меня червь источит…
Повернулся на спину, уткнул бороду в выцветшее небо, долго глядел в его бестелесное пространство и чувствовал, как начинает набухать в нём вопрос, который давно живёт в душе, но наружу выходит не всякий раз, и не вдруг, а только когда он, Павел, захмелеет от происходящей вокруг него жизни, когда ощутит себя божьей тварью, равной с остальными тварями, произведёнными на свет Божий.
Вопрос собирался, копился в нём, распирая нутро его своей наивной громадностью. Павел напугался его прихода, и по тому, как быстро рос он в нём на сей раз, понял, что не удержать его любой силой. Поспешно поднялся на колени, щёпотью выгреб из-за ворота нательный крест, воздел его к нему.
- Гос-по-ди! - протянул он с выдохом, - научи меня, Господи, раба твоего, пошто рыжие муравьи бьют чёрных, а чёрные - рыжих? Пошто одна трава сама растёт, а другая жмёт ее кольцами? Пошто скот не любит человека, а человек ест скота? Пошто… - Больше он не знал, что спрашивать, а может, и знал по Писанию, но устал от вопроса, от ломоты в существе своём, с какой выходил из него богохульный голос.
Теперь он стоял и ждал, когда уляжется эта ломота и вопрос окончательно оставит его, уйдёт в воздух, чтобы перепутаться, переплестись там с другими, исшедшими из утроб других людей, скотов и всякого сущего в мире.
Небо осталось безгласным, и Павел скоро успокоился и опять прилёг в сухую, ломкую траву. Что же уж делать теперь, если Господом всё так устроено по Слову Его?.
Он хотел уснуть на прохладе, чтобы скоротать время до вечера, но услышал гудок дальнего теплохода и поднялся разглядеть его. Белый теплоход этот выходил из Волги, из видимых ее берегов в открытое пространство воды и гудел. Робея или радуясь величине этого пространства.
- Поди ты, какой идёт! - сказал Павел, и мысли его ушли теперь к теплоходу. Он подумал, что скоро теплоход минет стороной Мологу, зазябшую, поди, под водой, к вечеру остановится в Рыбинске, потом проплывёт мимо Тутаева и дальше, дальше будет качать за собой застекленевшую на ночь Волгу. В городах этих Павел живал в каждом своё время. Был он и в других, что ниже по Волге, но это в войну, от которой у него осталась память, как о Содоме и Гоморре, а в Мологе, Рыбинске, Тутаеве прошла его остальная жизнь и в каждом по-своему заметная. В Мологе прошло монастырское детство, в Тутаеве он обрёл позабытую, было, веру, а Рыбинск - он всегда лежал по серёдке его дорог.
Глава 4
В сам-то город Тутаев Павел пришёл после войны. До неё со всеми монастырскими работал рядом, в том же колхозе, куда Катяша привезла своего Гришку Палёного. В городе Павел поступил по ремонту шоссейных дорог, потом по строительному делу. Был хорошим плотником и еще умел ровно и крепко завязывать углы при кирпичной кладке, за что в своё время произвели его в бригадиры. И не известно, как бы его жизнь повернулась дальше, если бы не был он босикушником. По своему умению мог бы он и десятником стать, но ведь те всё больше по конторам бегают, а босиком туда - боже избавь - остальной народ изведётся на жалобах. Так и держали в бригадирах.
Бригадирское дело не томило его в остальные дни месяца, кроме тех двух, в которые он выписывал заработок своим работникам. Скажем, отпустят ему за работу тысячу рублей - как хочешь, так и считай. У Федора тройня ребятишек да баба по болезни дома сидит, а всех одеть, обуть и накормить надо. Сколько ему выпишешь, если не триста? Николай с весны в погорельцах ходит. Погорел по пьяной дурости, а всё семья без угла - не семья. И ему - триста. Вовка с Генкой - молоды, деньги держать не умеют, едят по столовым. Им по три четвертных только-только. Любаше две сотни, да еще с четвертным надо. Она вдовая, но молодая покуда, одеваться надо да на всякие хухры-мухры… И остаётся от тысячи один четвертной. Его - бригадиру. Он гол как сокол, ни кола у него, ни двора. Штаны есть, обувки не надо - зима не скоро. На харчи мало? Но и с этих харчей язык шевелится, и ноги бегают - по вторникам еще и в городской клуб ходит, пляской занимается.
Год так-то пробригадирствовал, исхудал, обносился весь до казённого комбинезона. В люди стало стыдно выходить, а в одиночку - душа замирает жить, по субботам особенно. Народ после войны поправился, вошёл в тело, стал интересоваться друг дружкой и в субботние вечера выходить на лавки перед домами поговорить всяк о своём. С весны и Павел повадился на лавки, но чистый народ стал сторониться его. Даже Фёдор и тот сказал ему как-то:
- Ты, Павлуха, мужик ничего собой, и как к бригадиру мы к тебе по-хорошему, но уж больно ты задрипанный стал. Прямо стыдоба за тебя, извини, конечно…
С той субботы Павел и завернул ко всенощной в Воскресенский собор - там не в таких нарядах видывали. За войну он отвык от служб, от храма, даже молитвы, кроме "Отче наш", перестал помнить. А теперь с первого же всенощного бдения всколыхнулась в нём Молога, будто разом, по Господнему велению встала из-под воды, очистилась от мокрой черноты всеми главами святого Афанасия и ослепила его праздником, оглушила звоном благовествований.
Первые службы он торчал в притворе храма, торчал так, будто нет его, бригадира строительных работников Павла Опёнкова, а есть его детство, любопытное, беспомощное перед таинством службы, которое по цепкости памяти, знает наизусть все красивые звуки и движения праздника и по бесхитростности своей твердящее их вслед за службой. Скоро он стал глохнуть от голода и теперь пробирался ближе к алтарю, к хорам, и, как бывало в монастырском детстве, становился там на колени.
Теперь он мало думал про работу и стал забывать, как завязываются углы при кирпичной кладке, - душа его была в подводной Мологе. Он вспоминал величавые евангельские святые чтения с вытягиванием концов у стиха, тончайший голос псаломщицы Евстолии, бесконечно тянущий из себя: "Осподи, помилуй, Осподи, помилуй, Осподи. помилуй, Ос-по-ди, поми-и-и-илуй…" и с этими воспоминаниями пропадал памятью в детские чудесные видения, которые были ему в нишах монастырских стен и в лопухах за звонницей.
Кто уж доложил обо всём начальнице стройконторы, теперь не вспомнишь, но тогда она вызвала его к себе и заставила долго выстоять посреди кабинета. Он сначала всё ждал, чего она скажет, и стыдился своего грязного вида перед интересной начальницей, потом забылся, закрыл глаза, стал пришёптывать в бороду невесть какие слова.
- Пьёшь, Опёнков? - вернула его к памяти начальница. - Упиваешься до затмения головы и религиозного дурмана? Опустился. Хоть бы ради моего вызова побриться сходил. Нехорошо такой пример показывать бригаде.
Павел не нашёлся, что сказать начальнице, продолжал стоять молча перед её глазами, и она объявила, что разжалует его из бригадиров.
"Господи, как же теперь заработка-то всем хватит?" - помыслил он в голове, но вслух не спросил.
В бригаде новость встретили без радости и пожалели Павла тем, что вскладчину купили водки, выпили сами, угостили его. Пустой желудок Павла водку принял, но голова у него отнялась, и, шатаясь по городу, он кричал такие песни, каких здесь мало слыхали и стыдились понимать.
После этого случая его и вовсе рассчитали из строительных работников с такой надписью в трудовой книжке, от которой паспорт его стал называться "волчьим". Когда Федор растолковал ему насчёт паспорта, Павлу захотелось помереть от тоски. День он проторчал за забором стройконторы, на краю ямы с растопленным битумом, глядел, как трепыхаются влипшие в битум комары, бабочки и даже птица, устрашился такой липкой смерти, пошёл в город. Господь привел его к Любашиному палисаднику, и там Павел окончательно потерял силы и долго лежал у калитки поперёк тропки. Может бы, он тут и помер, но случилось, что Любаша увидела его и привела в дом. Сколько-то дней он пробыл у нее в беспамятстве, и Любаша, прибегая с работы, поила его горячим молоком, а когда он засыпал, она тайком разглядывала его лицо, измученное внутренним беспорядком мыслей. Раньше Павел был невысоким, красивым мужичонкой, а теперь зарос дикой бородой и грязью, но она вспоминала его прежним и представляла, как обиходит его, вернёт ему силу и красоту его и как устроит с ним своё забытое тихое счастье.
Павел поправлялся быстро, и однажды проснулся совсем здоровым. Любаша собрала ему крепкое мужнино бельё и проводила в баню. Из того белья она хотела выкроить что ни то сыну, но пожалела Павла. Пока Павел парился, она перебрала постель, сменила наволочки на подушке и отвела сына погостить к бабке. На обратной дороге от бабки забежала в магазин, купила бутылку вермута и кило варёной колбасы по знакомству, а у бабки ещё взяла свежего варенья к чаю. Всё это получилось у неё споро, с той лёгкостью, какая только и бывает у вдов, когда они ждут скорого счастья от возвращения ласковой тоски, давно не бродившей в теле.
Павел вернулся задворками - улицей идти в Любашин домик было совестно. В бане подравнял волосы, оправил бороду и стал опять красивым мужиком. В доме он присел на лавку к столу с гудящим самоваром и смирно стал ждать неведомого продолжения всего происходящего с ним сегодня. Любаша устроилась напротив, суетилась руками по столу и прятала от Павла улыбки, которые сами собой выкатывались на пересыхающие губы.
- Ты как священник стал при бороде-то, - сказала она.
- Густая выросла, - ответил Павел.
- Гребёнка у меня сломалась. Ты возьми половину бороду-то чесать.
- Возьму, а то сваляется, не раздерёшь.
- Возьми-ко, верно. А то есть гребень роговый. Его возьми, коли хочешь.
- Вино, как причастие Господне… "Прими тело Христово и кровь Христову…"
- Чай покрепче любишь? Я-то - жиденький, а то спать мешает. Вот вареньице. Лесная ягода. За льнозаводом сеча есть, земляники - накрасно.
Они и дальше говорили всякие слова, не имеющие для них значения. Значение было в другом, чего не скажешь, что само собой приходит неведомо из какой глубины, занимает всё нутро человека и загораживается от внешнего взгляда малыми словами. И тот, и другой понимали это и потому суетились в словах, стараясь не выдать себя, предоставляя главное значение существа своего нечаянному случаю или времени, которое поборет остатки незначащих слов. И за вином, и за чаем Любаша и Павел не говорили имён друг дружки, потому что обоим казалось - в звучании их есть нечто такое, что сразу выдаст их, откроет друг перед другом.
Свет в доме не горел, на улице уже смеркалось, и лица их перестали быть телесными от потёмок, а они всё сидели на своих местах. Вино было выпито, и самовар уж простыл, и слова перестали говориться, и молча, без движения нельзя было больше сидеть. Любаша ждала, что вот-вот он поднимется с лавки, глянет на неё, может, тронет рукой и скажет: "Ну, так что же, Любаша?" И тогда она метнётся к нему и замрёт в руках его, и утонет в нахлынувшей тёплой волне. Она вздрагивала и обмирала от каждого шороха, а Павел застыл на лавке, будто задеревенел. Внутри его жили те же движения, что и у Любаши, но сверх их был ещё и страх, гудевший над ним его же собственным голосом, растроённым тремя сводами храма святого Афанасия: "Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою и дух свой…" Страх этот свалился с высоты его памяти и встал теперь между ними лишним свидетелем и стал рушить единое и неразделимое желание человеческого существа Павла Опёнкова.
- Засиделись мы, а, поди, уж и спать пора, - произнесла Любаша и подождала, когда поднимется с лавки волосатый её кавалер, но, не дождалась, сама поднялась. - Ложись-ко, а я скоро приду.
Она вышла на улицу на затёкших ногах, прижалась спиной к нагретым за день брёвнам дома и услышала, как знобит её тем ознобом, какой был после свадьбы, когда она пряталась от жениха в потёмках двора и ждала, чтобы он поскорей отыскал её. "Он простит мне мой грех, - вспоминала она мужа, убитого войной. - Что уж мне делать с собой? Как бы он живой был… А покойный-то простит… Что уж мне теперь?…" - Она вытерла глаза широким подолом, вошла в дом.
Павел стоял теперь перед её кроватью на коленях, сложив голову на подушку, и был уже не в мужнином крепком белье, а в ветхом своём комбинезоне, и голос из-под свода монастырского храма гремел в опустевшей его голове: "… и Единому Тебе отдаю плоть свою…"
- Ой, Павлуша! Ровно я тебя не вижу? - засмеялась она. - Чего вырядился? - Присела рядом, притянула к себе его голову, зарылась в его бороде, зашептала, обжигая частым дыханием: - Полно, Павлуша, чего уж теперь? Чай, живые. Не деревянные… Погляди-ко на меня. - Она торопливо разделась донага, юркнула под одеяло, оставив край его приоткрытым, бесстыдно выголив бок своего женского тела.
- Я пойду сейчас, Любаша, - хватило у него голоса. - Я ещё перед войной… в Мологе ещё… Монах я на горе моё…
- Паша, господи… Полно не дело-то говорить. - Она села в кровати, прикрыла рукой грудь. - Глупый… Будто всё и живёшь монахом?
- Меня не звали к себе, как ты… Не знаю я этого… Камни на себе носил, крапиву рвал, когда очень-то было…
- Полно, Паша, - повторила она. - Это жизнь прожить и жизни не знать?… Да зачем тебе, господи? Кто теперь верит так?
Она говорила свои слова и белела телом в темноте дома с печалью подсоченной берёзы, когда ветер вешний готов трепать её листву, а сила жизни уходит из неё напрасно, и корни пьют землю не для зелёной листвы, не для счастья роста, а для того, чтобы снова соком вылиться в землю…
Павел поднялся от постели, и она поняла стыд свой и горе своё и спряталась в кровати, рухнув туда без шума. И затряслась телом от стыда и несчастия. Он постоял посреди комнаты и, прежде чем Любаша успела сказать что-то, вышел в тесноту ночной улицы. Самому ему стало тесно в себе до того, что ногам было некуда двигаться и некуда ему было деться в этой тесноте от голоса: "Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою…"