Но внезапно настроение круто менялось, мне нравилось то, что я сочинил, и я с нетерпением ждал ночи, чтобы прочесть ей написанное, и мы сидели над рекой, и лунный свет повергал в лунатический столбняк дома, деревья, улицы, стоял световым столбом за нашими спинами, словами, памятью, внося во все вокруг одновременно тревожность и успокоенность, какую ощущаешь, засыпая с лунным отсветом на постели, и мы замирали у самой кромки текущих вод, слушая их шорох, такой мимолетный, едва уловимый, как время пролетающей жизни с уже знакомым ощущением будущего, которое ничего не сулит и все же влечет, ибо лунный свет посреди ночного города это всегда предчувствие какого-то длящегося тайного события, которое докатывается до сердца отдаленным эхом печали, мимолетности и сладости жизни, особенно если рядом существо, от которого идет аромат живого дыхания и чистоты.
Но чем сильнее и независимее было то, что я сочинил, тем печальнее и отчужденнее становилась она, как будто это было по отношению к ней предательством.
Откуда ты вынырнул? – вдруг поворачивала она ко мне голову движением плывущей кролем, чтоб набрать воздуху в легкие, как будто видела меня впервые, как будто речь шла о речке, повороте улицы, дереве, возникшем из-за угла, и получалось, что не она была русалкой, а я – лешим и водяным, и получалось – мы два сапога пара, и не получалось ничего.
Зоя была не в духе. Завидев меня, хлопала дверьми, норовила что-то опрокинуть, время от времени, словно неожиданно со мной столкнувшись, говорила:
С гойкой шляешься?
Мама тоже пыталась меня журить, что слишком поздно возвращаюсь домой, а я глядел на всех на них с улыбкой, кивал головой, соглашаясь, как блаженный, и они понимали, что не с кем говорить. После Вали Зойка выглядела как бы запорошенной летней пылью, краем уха я слышал, что она уже с мужем разводится после месяца совместной жизни: кто-то успел ему втолковать, что за "мецию" он взял.
Опять, как и все до них, они как-то незаметно исчезли из нашего дома вместе с необъятной своей кроватью, и после я изредка встречал ее где-то на обочинах моих шатаний, все так же куда-то торопящуюся, хрипло смеющуюся с очередным недопроявленным существом мужского пола, но она словно бы скукожилась, усохла, и я все старался представить себе ее быт, "промысловую" кровать, но в том-то и дело, что ко всему она была еще и беззаботна, и вся жизнь ее совершалась походя, и когда лет через пять я встретил ее младшую сестру Фриду, уже замужнюю, и справился о Зое, та пыталась как-то обойти тему, что-то бормотала в ответ и было понятно, что Зоя в общем жива, но как бы и не существует в нормальном мире, как и соседка наша, дочь сапожника Яшки Софронова, прозванная бабушкой "Валька-махлерка": это были существа, подобные эфемерам, которые оживали из куколок, пробуждаясь лишь в атмосфере мужской грубости, пьянства и сквернословия.
Благодаря Вале я открыл новый вид сопротивления страху. Раньше я знал только один вид – это был какой-то неожиданно острый, как укол, страх, до замирания, до озноба, какой-то нерасчлененный, сталкивающийся со звериной жаждой выкинуть нечто безумное против него, чтобы обрести хотя бы капельку уважения к самому себе, и я испугался еще более, чувствуя, что могу оказаться среди людей, выставляющих против невыносимости собственного страха, доводящего до полного к себе неуважения, особый вид поведения, преувеличенно актерского, и я одновременно вздрагивал и смеялся про себя, вспоминая сдавленные рыдания Феликса Дворникова, когда на уроке нам рассказывали о смерти Ленина: весь класс сидел с выпученными глазами, боясь лопнуть от смеха, боясь оглянуться на клоунски-страдальческое лицо Феликса. Но ему сошло с рук, как и все сходило, ибо его отец был шишкой в местном отделении госбезопасности. Ведь и бравого Швейка арестовали, когда в начале первой мировой бегал по улицам и кричал: "На Белград!" – даже полицейские уловили издевательские нотки в этом избытке патриотизма (через много лет, в Москве, слышал историю, как стелившийся под ноги Сталину Алексей-граф-Толстой на одном из "чаепитий", устраиваемых Горьким в своем особняке, напротив которого сегодня на каменной скамье расселось каменное подобье графа, вдруг упал со стула, потянув скатерть, свалив со стола всю снедь, вызвал брезгливое выражение у входящего в сшу вождя, жестом показавшего: увезти домой. Через несколько кварталов Толстой вскочил на сиденье автомобиля, как ни в чем не бывало: "Ну, как я выдал?")… Это скоморошество на краю гибели, это сладкое издевательство души над собственным страхом, это сопротивление, которое легко может привести к нервному срыву, к безумию, явление, вероятно, довольно будничное там, где все диктуется палачеством. В те годы я не отдавал себе отчета, но желание что-то "выбрыкнуть" накатывало до тошноты, я вдруг хватал топор и начинал рубить кусты сирени, объясняя испуганной маме, что хочу строить шалаш, и в эти мгновения хорошо понимал неосознанные мотивы сына нашего физика, который спьяна на мотоцикле выскочил во время матча на футбольное поле, смешав порядок, сведя с ума милицию и местные власти: что у трезвого в душе, у пьяного – на деле.
И вот внезапно возникла Валя, само существование которой, замкнуто независимое, снисходительное к окружению, с благоговением принимавшему его за высокомерность, было энергией, порывом, вызовом картонной скучности и скученности домов, клумб, улиц и снующих между всем этим статистов: это слабое существо опрокидовало своим естеством всю стену предстоящего ей мира, который ей надо было пересечь, как просечь. Значит не все еще потеряно, шевелилось в подсознании, если в этом стискивающем намордниками, науздниками, наручниками, глушителями мире, могло, неожиданно заставая всех врасплох, двигаться это существо неведомой породы, и я… я знал его, я даже что-то бормотал обо всем этом, я даже осмеливался читать при ней стихи, а на лице ее играла нездешняя улыбка, отчуждение, которое в минуты слепой самоуверенности принимал за ревность к безумию моей души, захлебывающейся, как мне казалось, поэтическим бредом, но, очнувшись, я с тоской убеждался, что все это лишь моя выдумка, и особенно то, что, обнимаясь, мы были подобны двум, потерпевшим кораблекрушение и боящимся потерять друг друга: целуясь со мной, обдавая меня ароматом и дыханием своей жизни, она была сама по себе, и также исчезла из видимости моей жизни, как и возникла, окончив финтехникум (глупее учебного заведения для нее никто бы и придумать не мог), и я даже не шевельнулся, как парализованная магнетическим взглядом мушка, чтобы узнать, куда же она уехала, да и вообще откуда она. Кажется, была из Аккермана или Измаила.
Вероятно, так и полагалось: завершился еще один урок жизни, и финалом его должна была быть боль, разрыв, тоска, которые в семнадцать лет обладают горькой прелестью, но и по сей день, когда я вспоминаю Валю, лицо ее, повернутое ко мне движением плывущей кролем, странное ощущение не покидает меня: а была ли она вообще в моей жизни, или это лишь порождение моего воображения и желания?..
Мы прощались с ней ночью. Был сухой ветер, неуютно шумели акации, с пылью летели первые увядшие листья. Она говорила, что приедет через неделю забрать свои вещи, тогда уже и даст точный адрес.
Больше мы с ней никогда не встретились.
Накатила осень, вместе с ней десятый последний класс, за ним – неизвестность. Шли долгие нудные дожди, за пеленой которых исчезла Валя, никого мне больше видеть не хотелось, я очень жалел себя, и упивался этой жалостью, первым глубоким разочарованием, и не подозревал, как скоро жизнь обрушится на меня таким обвалом, что чуть и вовсе не погребет, и долго, с трудом выкарабкиваясь из-под ее равнодушных глыб, я буду вспоминать горечь разочарования осени пятьдесят первого как наисчастливейшее время созревания души, и время это будет казаться мне далеким, повитым ностальгической дымкой, а ведь всего-то пройдет меньше года.
В редко выпадающий среди дождей солнечный день конца сентября я, почти крадучись, чтоб ни единая душа, знакомая ли, незнакомая, не нарушила, не расплескала бы моего одиночества, столь лелеемого, спускался к реке, обмелевшей, пустынной, качался на водах лицом к небу, лежа на песке, ловил последние лучи готовящегося к зимней спячке солнца.
Внезапно, как блудного сына, потянуло меня к бабушкиному Танаху, к его пожелтевшим от времени листам под твердой пропахшей прелью обложкой с тисненным магендавидом. Помню, раскрыл его при свете керосиновой лампы (в те годы подача электричества часто прерывалась) случайно на "Мишлей", и только начав складывать буквы, еще не вникая в смысл, ощутил так остро сладость собственного разочарования жизнью, но уже в следующий миг смысл читаемого потряс меня, как будто я читал про себя, как будто следил за собой, притаившись за рамкой окна или сквозь щели ставен: "…ки бэхалон бэйти бэад ашнаби нишкафти: ваэрэ ваптаим авина вэбаним наар хасар-лэв: овер башук эцел пина вэдерех бейта ицад…
…Ки эйн аиш бэвейто алах бэдерех мэрахок: црор акесеф лаках бэядо лэйом акесэ яво вейто…"
Я вышел во двор, осенняя ночь мгновенно прохватила холодом, низко и тревожно багровел поздний и полный месяц, и за течением строк, написанных две с половиной тысячи лет назад, мерещились женские лица, и как я ни старался, не мог припомнить ни одной черты Вали, они были дымчаты и неуловимы, но Зойкино лицо было отчетливо, забубенно, захватывающе безбытно, и в ушах не замолкали слова:
"…Дархей Шеол бейта йордот эл-хадрей-мавэт… "
Никогда после я не был столько один на один с несущими меня водами.
"Ки маим апаним лапаним – ке лэв-аадам леаадам"
И я выходил ниже по течению, и кожа на кончиках пальцев была сморщенной и размякшей от долгого пребывания во влаге, как у утопленника, и призрак легкой засасывающей смерти реял вокруг, и все корневое, к чему я прикасался в эти годы, вело к гибели: осознание собственного рабства – к тюрьме и даже расстрелу прикосновением ствола к затылку; наивность и неведение юности, истолкованные как хитрость и коварство – туда же; поэзия вообще была похожа на хождение по минному полю, ну а любовь, влечение пола к полу вело к прямому убийству: зародившуюся будущую жизнь пытались извести на корню снадобьями и вязальными спицами.
Я смотрел с пустынного берега в даль и передо мной долго разворачивался пышный огненно-пурпурный закат, похожий одновременно на церемониальный вход через горные высоты в завтра и пожар последней катастрофы. Поеживаясь, я думал о том, что ждет меня впереди, словно бы стоял перед выбором: коронованием или гибелью.
И опять вокруг меня, как ласточки, низко и косо срезающие небо, вились слова Соломоновой мудрости, и в преддверии пятьдесят второго мерещился я сам себе, глупым и голодным, Зойка, соблазняющая весь мир хриплым своим смехом, и тот, имя которого запрещено было называть в соединении с неповадными мыслями:
"… Тахат шалош рагза эрец вэ тахат арба ло тухал сээт: тахат-эвед ки имлох вэ навал ки исба-лехем: тахат снуа ки тиваэл… "
Глава четвертая
* * *
НЕБЕСНЫЕ ПРЯТКИ.
РЕДКОСТНЫЙ ЦВЕТОК ТЕАТРА.
ГЛАЗАМИ МЛАДЕНЦА: ТЫСЯЧЕЛЕТНИЙ СВЕТ.
НЕДОУМЕНИЕ ЭКЗЕКУТОРОВ.
ЛАМПА ОБЛАКА.
МЕТАФИЗИКА, ВЫРАСТАЮЩАЯ ИЗ СОРА.
ШАКАЛЫ НА УЛИЦЕ ДИЗЕНГОФ.
РОДНОЙ ГОРОД – СПУТНИК ПЛАНЕТЫ
ОБЕТОВАННОЙ.
ЗВЕЗДА: ОГОНЕК НА ОКРАИНЕ.
ОСВЯЩЕНИЕ ПРИСТАЛЬНОСТЬЮ.
Акко. Два часа после полудня.
Одиноко брожу по улицам и переулкам. Вдали, над морем, такое же одинокое облако начинает увеличиваться, наливаться темью, играть в прятки с солнцем. Ветер треплет афиши на стенах. Пляшут на бумажных обрывках диковинные китаизированные образы и рядом с ними такие знакомые, в черных жилетах и лапсердаках, пейсах и шляпах евреи. Такими я видел их ребенком выходящими из синагоги в нашем городке на Симхат-Тору. Теперь вижу здесь, в праздники, уже приближаясь к пятидесяти, – параллели протягиваются в памяти, как графитовые стержни в атомном реакторе: могут ускорить или замедлить воспоминания.
Каждую осень, в дни Суккот, театральный фестиваль как редкостный цветок распускается в каменной сырости древнего Акко: в подземных залах крестоносцев, в тени караван-сараев. Словно занесенная из другого времени, с иной планеты, разворачивается стремительными побегами движений, цветистых одежд, грима, музыки, спектаклей, пантомим, клоунад яркая и шумная жизнь, вовлекая в водоворот залы, подземелья, улицы и площади; от зрителей невпроворот: спят под стенами, на травке, у моря.
И также внезапно все сворачивается, исчезает.
Только ветер треплет афиши, недоуменно в них вглядываясь.
Опять воцаряются покой и одиночество, охраняемые остро взметнувшимися в небо кипарисами: застывшими фонтанами зелени.
В кипарисовой аллее уборщик сметает песок с каменных плит и подобен археологу: очищает плиты, по которым гуляющие шаркали тысячу лет назад: все начинается с незаметного песчаного заноса.
Аллея упирается в сквер, детскую площадку. Младенцы в колясках под присмотром еврейских бабушек всасывают глазами синеву послеполуденного неба. Из распахнутых дверей стоящего невдалеке здания выносит вместе с теплом распаренного зала и запахами восточной кухни шум голосов, крики, восклицания, хлопанье ладошей: еще одному еврею, явившемуся на свет, делают брит-милу…
Совсем недавно, июльским вечером, сидим за столиком с товарищем на "Кикар Акдумим" в старом Яффо, пьем коньяк рядом с обнесенным ограждением провалом.
В глубине его наползают друг на друга развалины стен эпохи Веспасиана, затем – Траяна, затем Хасмонеев. Семнадцать столетий слабо мерцают в бликах прожектора, бьющего поверх площади с крыши францисканского собора, хранящего в каменной своей раковине предание о посещении Наполеоном прокаженных. Оба мы возбуждены погруженным в полумрак окружением, семнадцатью столетиями, спрессованными в неглубоком провале, близостью моря со скалой Андромеды и дальним призраком Левиафана, ожидающим выхода корабля из яффской гавани, на котором собрался бежать от Бога пророк Иона.
Мы только вырвались из шумного зала, где сыну знакомого совершали обряд обрезания.
В этом обряде, рассуждаем, потягивая коньяк, иудаизм противопоставляет себя природе, язычеству. Он глубоко нащупывает мистический корень, дающий побеги к разуму, к логотворчеству: в младенчестве-то боль переживается слабее, но происходят необратимые изменения в осознании глубины мира, сотворяемого человеческим гением, а не природой, ибо разве крайняя плоть не атавистическое укрывание самого корня жизни.
Лишение ее снимет внимание с этого места, ибо ничего не скрыто, но и рождает конфликт между сознанием и крайней плотью, развивает родившееся существо в более сложную личность: обряд как бы касается места соприкоснования самого корневого в человеке с самым корневым в природе.
Ну что у мусульман? Обрезание в двенадцать лет это уже боль, рана, это уже душу не утончает.
Как это у Толстого: от новорожденного до пятилетиего страшное расстояние, от зародыша до новорожденного пучина, а от несуществования до зародыша – непостижимость. Только вглядеться в младенцев: они видят не себя, а других, растворены в других, особенно дети еврейские; через глаза смотрят из глубины пяти тысяч лет, как в перископы, и в то же время обращены в себя – на пять тысяч.
Растворение в других это ведь сущность Ангелов.
А потом младенцы вырастают в юношей, не терпящих никакой фальши. И посылают их под пули – в горы, к морю. А то и сами, покинув родителей, едут в лихорадку и гибель, в Палестину.
Тех гнали под пули, а они влюблялись в море и горы, дети петербургских угрюмо-плоских земель. Экзекуторы недоумевали, проваливаясь в небытие.
Поручики же и послы, обернувшись поэтами, засталбливали вечность.
А кто эти старожилы? Дети, покинувшие родителей в землях, где я родился, сверстники моего отца и матери, сами бежавшие от экзекуторов в эти пески и болота, в бескормицу и нужду, чтоб не просто влюбиться в море, в горы, в пустынную заброшенную землю, над которой, как знойные миражи в стекленеющем от жажды взгляде, дымились некогда золотые звучания – Иерусалим, Сион, Саул и Давид, – собственной жизнью восстановить цепь времени, порванную две тысячи лет назад.
С каким волнением они еще издали вглядывались в эту землю?
Я помню, как впервые, в июне пятьдесят второго, издали увидел море.
С тех пор прошло двадцать семь лет, но в этот миг переулками Акко я опять иду к морю, и все наново и опять разворачивается напряжением нашего взаимного сближения; вдали друг от друга мы оба как бы расслаблены, дремотно однообразны; но вот я приближаюсь к берегу, расставаясь с мелкими подробностями домов, переулков, улиц, лиц, остаюсь один на один с четырьмя стихиями – водой, землей, небом, солнцем, все чувства обостряются, всякая мелочь в пространстве, уже увиденном и исхоженном, разряжается целыми валами новых образов и ассоциаций, как и само море, словно бы замершее вдали, в ста метрах от берега начинает пробуждаться, слепо пялить белки волн, тянуть ко мне пенисто выкатываемые шипящие на песке шлейфы. Активная зона – зона нашего соприкосновения: иду вдоль волн.
Облако превратилось в аспидно-черную залежь.
Грандиозная феерия разыгрывается на акватории – солнце, пробиваясь в щели облака, шатром четко обозначенных лучей, как светящаяся многоножка шагает по водам, и все корабли на горизонте ослепительно белы на темных развалах вод и неба, и рокот волн усиливается, а берег по-прежнему тих, на пустом вразлет пространстве по-домашнему стоит одинокий стул, парень запускает змея, пес лает на взлетающее бумажное чудище, парочка идет в обнимку, и небо в глубь суши чистое, задумчиво-голубое.