Оклик - Эфраим Баух 6 стр.


5

Со следующего утра, ранней ранью, нас вбрасывает в истерический водоворот войны; еще во сне я в ужасе, в первый раз слышу гнусавый вой немецких бомбардировщиков; глухие удары начинают сотрясать дом, с потолка сыплется известка, как при землетрясении, немцы бомбят мост; скребутся в парадную дверь, отец открывает, незнакомая женщина с обезумевшими глазами пробегает мимо него в мамину спальню, забивается под кровать, отец тщетно пытается ее успокоить, выманить из-под кровати; мы спускаемся в подвал, зажигаем свечу; при каждом ударе со стен подвала осыпается земля, подрагивает пламя свечи, пахнет сырой плесенью; так и не помню, куда исчезла женщина, события набегают друг на друга с такой скоростью, смешиваются, сбивают с ног, исчезают в провалах памяти, что все время ходишь, как очумелый, все время хочется спать, это желание преследует меня через все годы войны, потому все и воспринимается, как сквозь сон, дни то бегут, то тянутся невыносимо медленно, в тихой истерии, когда беспрерывная упаковка, перепаковка сменяется сиренами воздушной тревоги, большей частью ложной, а бомбить мост начинают неожиданно, и однажды бомбежка достигает такой силы, что мы, в испуге побросав все, бежим за квартал, в дом Бликштейна, где в огромном глубоком подвале сбилось множество народа, у всех испуганные землистые лица, а соседи наши Карвасовские, которые давно и с нетерпением ожидают прихода немцев, никуда не прячутся, с усмешечкой встречают нас, возвращающихся из подвала Бликштейна; дни бегут, покидаем дом, навешиваем замок на дверь, как будто через день-два вернемся; ошеломляющая наивность среди всеобщей гибели; рожи Морозовых торчат над забором, телега с тюками ползет к мосту, на тюках бабушка, мы пешком плетемся за телегой с одной мыслью: только бы успеть проскочить мост; веселые стриженные солдатики на грузовике предлагают мне взобраться к ним, я не прочь, я уже срываюсь с места, как очумелый, мама ловит меня за руку; все сдвинулось, все ползет, шевелится, горбится; Тирасполь наводнен беженцами, мы спим в доме человека по фамилии Косой, мимо дома день и ночь едут машины, танки, идут колонны, в суматошном свете следующего дня я вдруг вижу в этом потоке брата отца, дядю Рувина, на огромном гусеничном тракторе рядом с водителем, я кричу, пытаюсь к нему прорваться, меня опять кто-то ловит; "Ты что, сошел с ума?" – кричит мама; сама атмосфера, вероятно, то ввергает меня в долгую сонную апатию, то швыряет на какие-то лихорадочные поступки, а истерия продолжается: в момент погрузки на тираспольском вокзале на платформы, забитые какими-то тюками и ящиками, начинается бомбежка, прожектора, скрещиваясь, ищут немецкие самолеты, разноцветные цепочки трассирующих пуль полосуют мглу во всех направлениях, внезапно поезд начинает двигаться, мы с мамой на платформе, бабушка с отцом остаются на перроне, мама пытается соскочить на ходу, на миг забыв про меня, кто-то силой удерживает ее; посреди ночи состав останавливается в степи, люди движутся по насыпи, вдруг слышим голос отца, окликает нас по имени, они догнали следующим составом; потом – Кучурганы, Вознесенск, Знаменка, Ясиноватая, и каждая из этих станций врезается мне в память ночными бомбардировками, метанием прожекторов, желанием бежать куда глаза глядят и полной оцепенелостью, а Ясиноватая, которую проезжаем еще засветло, грудами разорванных тюков и разбросанных вдоль насыпи вещей – туфель, платьев, сумочек, простынь: состав, шедший до нас, разбомбили. Только ближе к Батайску мы выходим из полосы бомбежек…

Эшелон отдыхает в ночной степи под необычайно широким небом, усыпанным звездами, и по краю этого неба, от горизонта к горизонту протянулась беззвучная радуга трассирующих снарядов, множеством разноцветных линий летящих в обе стороны, безмолвная канонада. На рассвете широкая, во весь горизонт, алая заря освежает нам лица, состав двигается с места, я даже оживляюсь, начинаю петь, чем вконец пленяю мужика, который в одиночку везет на соседней с нами платформе сотни тюков с мануфактурой, мы же едем, как оказывается, на ящиках с типографским шрифтом, с нами несколько солдат-зенитчиков, зенитный пулемет, торчащий стволом в небо; солдатики сбрасывают каски, гимнастерки, растягиваются на шрифте – загорать. Мужичок с мануфактурой соблазняет всякими вкусными вещами, уговаривает родителей отдать меня, он богато живет в Батайске; на одной из стоянок в степи, когда все бегут по малой нужде, женщины в одну сторону, мужчины в другую, эшелон вдруг начинает двигаться, бабушка беспомощно остается на насыпи, в глазах у мамы ужас, отец с мужиком быстро спрыгивают и буквально забрасывают бабушку на платформу, но все же родители относятся к нему настороженно.

Неисповедимы пути войны: на станции Миллерово сгружаемся, неожиданно встречаемся с семьями двух бабушкиных племянников, одного постарше, глухого, шумного Левы и потому с вечно оторопелым выражением лица, с женой его Леей и сыном Рувой, другого помладше, Моисея Трогуна с женой и двумя дочками, Лией и маленькой красавицей Хоналэ, страдающей падучей, печать ранней смерти лежит на ее ангельском лице; всем табором добираемся до села Макеевки, нас вселяют в один дом, где шум и бестолковщина не прекращаются с утра до ночи; странно врезана в мое сознание огромная комната с печью, с которой выглядывают печально-прекрасные глаза маленькой Хоналэ (она умрет через несколько месяцев в дороге, когда пути наших семей разойдутся), а внизу идет постоянная перебранка между глухим Левой и моей бабушкой, он цепляется к ней по каждому поводу, его нельзя обуздать, собственная его жена махнула на него рукой, только отец пытается ему объяснить, рявкает в аппарат, который Лева носит в ухе, но если ему не выгодно, он делает вид, что и вовсе ничего не слышит. Давясь про себя от смеха, я убегаю в школу, в первый класс, там у меня свои проблемы: мы выводим палочки, а я от рожденья левша, лихо левой вывожу палочки, но лишь увижу, учительница приближается, быстро перехватываю ручку правой. Дома бабушка доверительно жалуется мне, объясняя, почему Лева ее ненавидит: она ведь чуть не-дослышивала, и молодой ее племянничек Лева вечно ее высмеивал, а она возьми да скажи однажды: "Ой, Левы, дыст верын тойб ви а дрик" , что и случилось после того, как его продуло в поезде, так он ей этого до сих пор простить не может. Помню чудный осенний день, полный солнца, отец и мама берут меня с собой на сепараторный завод, где они работают, какие-то добрые дяди без конца подсовывают мне куски воска с медом из ульев, как они называют, "цельника", и все доливают мне в кружку парное молоко, а после вдобавок дают домой полное ведро молока и большую миску с кусками "цельника", мы устраиваем всем табором пир, даже Лева, присмиревший, терпеливо ждет, когда ему нальют молока и дадут "цельника", но лучшие куски я подсовываю Хоналэ, и она так благодарно улыбается одними губами и осторожно прикасается к еде.

А немцы уже под Ростовом. Время убираться. Отец относит ковер председателю колхоза, нас устраивают на телегу, опять наверху восседает бабушка, я с боку припека, а отец и мать гонят скот, долгие недели мы идем через степи, лица наши темнеют и обветриваются, как у настоящих степняков, мы спим под телегой, еще до зари умываемся водой из ледяного ведра, бегаем вокруг телеги, потому что уже близится зима, ранние заморозки прохватывают травы, в полдень не знаем, куда деться от жары, а однажды просыпаемся в белой постели, валом валит снег. Скот куда-то загоняют, нас пересаживают на грузовики, крытые брезентом, холод усиливается; от станицы Серебряково мы едем в сплошной метели, днем белая темень, водители с трудом находят дорогу, так мы добираемся до Дона, через который ведет мост на плаву, бревна покачиваются в дымящейся замерзающей воде; в щели брезента я вижу далекий низкий берег, стелющийся густо-белый туман, под которым, переваливаясь по бревнам моста, гуськом ползут машины, какие-то усатые мужики в тулупах и ушанках машут флажками, холод пробирает до костей; оцепенелые, мы жмемся друг к другу; машины буксуют на подъеме, отец спрыгивает на помощь шоферам, один из них в благодарность берет меня с отцом и еще одним мальчишкой Меиром в кабину; метель усиливается, мы едем в сплошной тьме, пока не залетаем в кювет; нас четверо, двое взрослых и двое малышей: ощущение полной безнадежности и лихорадочной жажды спасения заставляет нас идти по ветру, отец крепко держит меня за руку, пытается подбодрить, а я все проваливаюсь то в сугроб, то в какую-то оцепенелую дрему, хотя ноги продолжают двигаться и слезы беззвучно продолжают течь, я изо всех сил стараюсь не подвести отца, мне жарко в шубке, поверх которой клеенчатый плащ-накидка с капюшоном и прорезями для рук, мне так жалко себя, я чувствую, что вот-вот свалюсь, и тут – огни – кирпичный заводик, и мы вваливаемся, не испытывая никакой радости, ничего не желая есть и, уже засыпая, я чувствую, как отец раздевает меня и как слезы все еще продолжают литься…

Утром будит меня Меир, подвижный, как ртуть, малый; отец с водителем ушли в поселок искать остальных, а он требует, чтоб я с ним играл, дергает, щиплет, прыгает, пока не опрокидывает крынку молока. Нас выгоняют из дому в огромный деревянный барак, где уйма беженцев, лица у всех изможденные, ревет девочка, мать дает ей пару тумаков, на мать набрасывается с укором милиционер, мол, нельзя бить ребенка, выхожу наружу, вглядываюсь в убегающую вдаль накатанную среди высоких сугробов дорогу. "Малыш, кликни милиционера", – слышу голос сзади, оборачиваюсь, надо мной – роскошный казак с красными лампасами вдоль синих штанов, убегающими в сапоги, в кубанке, с шапкой на боку, винтовкой через плечо, верхом на коне, усы вразлет. Не чуя под собой ног, бегу за милиционером…

В станице Серафимович останавливаемся на пару дней в одном из добротных каменных домов под железной, выкрашенной в зеленый цвет крышей; мама с отцом в бегах, бабушка почти весь день спит в горенке, я слоняюсь без дела по дому, осторожно заглядываю во все углы, почтительно слежу за хозяйкой, высокой костлявой с правильными чертами лица молодой казачкой. У нее длинные черные косы, но она прячет их под цветастый платок, с утра сидит за прялкой, диковинным сооружением, которое я вижу впервые, потом печет блины, ловко подбрасывая их на сковороде, так, что они переворачиваются в воздухе; молча, не роняя лишних слов, угощает нас с бабушкой блинами, налив меду в блюдце, затем почему-то моет голову, для чего посреди столовой ставит на табурет большую миску, а в ней – маленькую с горячей водой, распускает свои длинные черные волосы; я слежу за всем этим, не отрывая глаз и, вероятно, не закрывая рта: мне все это в диковинку…

Опять мы трясемся на грузовиках, в стужу и снег, так и въезжаем в район Поволжья, где жили высланные в начале войны немцы-переселенцы. Вдали, за оврагом показывается село, скудное, заброшенное, с таким забвенным названием – Норка (потом его переименуют в более звучное – Некрасове), место нашего проживания. Разводят нас по домам, которые при немцах, рачительных хозяевах, были в отличном состоянии, но без присмотра обветшали: крыша течет, стены мокнут, покрываясь плесенью, в дверях и окнах щели; лавина впечатлений сбивает меня с ног: в доме нет плиты, нечто, напоминающее плиту, служит одновременно и печью, в которую вмурованы котлы, впервые вижу стены, обклееные цветными шпалерами, порядком облезшими. Нас попеременно терзают то голод и ледяная стужа, то голод и невероятная распутица: снег поверху бел и целен, а в глубине – сплошная жижа, проваливаешься, приходишь домой насквозь мокрый, все сушат одежды, в доме сплошной чад, я сижу дома, мне не в чем идти в школу, но я вроде бы и не очень расстраиваюсь, приходит отец, как обычно с новостями, хорошими и плохими: немцев, значит, разгромили под Москвой, а он уходит на фронт, вот, повестка. "Никуда ты не пойдешь", – вдруг решительно говорит мама. "Ты что, в своем уме?" – говорит отец. Как-то незаметно возникают соседи, бутылка крепкого, начинаются проводы, а с потолка течет, каждая струйка падает в отдельно подставленную под нее миску или жестяную кружку, а то и просто банку, и под звонкий аккомпанемент падающих струй, этакую своеобразную водяную арфу, провожают отца моего, утонченного интеллигента, говорящего на английском и французском так же свободно, как и на русском, ныне огрубевшего колхозника, работающего то на скотном дворе, то на молотилке, незнакомые люди, провожают на фронт, поют какие-то глупые, забубенные, но для них чем-то дорогие песни, и долго еще в ночи, просыпаясь, я слышу звон падающих струй, голос отца, рассказывающий анекдоты, добросовестный смех провожающих.

6

Мама внезапно вскакивает среди ночи, разбудив меня. Пытается куда-то бежать. Негромко говорю: "Ничего не случилось, мама, ложись". Ей и раньше по ночам снились кошмары, но с той ночи, как она потеряла хлебные карточки, эти внезапные пробуждения участились. Мой голос действует на нее успокаивающе, потому я и перешел спать в столовую, к ней. Бабушка храпит в спаленке, утром опять будет жаловаться, что всю ночь не сомкнула глаз.

Печь совсем остыла. Холод разгуливает по дому. Я уже не усну до утра, я думаю об отце.

В феврале будет пять лет, как его нет в живых. Все это время память о нем во мне словно бы закоченела, хотя вот уже три года, как я живу в доме, где все напоминает о нем, хожу по переулку, по которому столько раз мы ходили вместе с ним; он повсюду таскал меня с собой, даже туда, куда, по мнению мамы, и не следовало, например, на похороны деда Шлойме или к трупу убитого в парке железногвардейца, он позволял мне бегать с мальчишками на поле с окопами или к берегу Днестра, и вечно после этого со мной что-то случалось: после похорон упал в обморок, после беготни по полю свалился в окоп; опять, как всегда, мама и бабушка оказывались правы, устраивали ему сцены, но он обычно быстро ставил их на место, показывая характер, они спешно ретировались. Со мной же он был неизменно весел, не возвращался из города домой без игрушки, да еще и сам из чурбаков ловко вырезал самолеты, машины, всаживая в них вырезанные им из цинка фигурки людей.

Изучая юриспруденцию в университете, во французском городе Гренобле, он подрабатывал искусным вырезанием по дереву, это было для него не просто ремеслом, а истинным увлечением и искусством, но, женившись и уйдя в семейные заботы, он почти перестал этим заниматься и только для меня продолжал вырезать игрушки, отдавая этому все свободное время. В отличие от братьев своих и сестер, шумно чмокающих своих детей и подбрасывающих их в воздух, был со мной сдержан, редко целовал, только гладил по голове.

И вот, на днях, когда мама, обуянная страхом перед высылкой (в юности она занималась гимнастикой в еврейской спортивной школе "Маккаби", втемяшилось ей в голову, что за это могут обвинить ее в сионизме, посадить не посадят, а выслать могут), в очередной раз пересматривала старые фото, на предмет изъятия и сжигания открыток с кинозвездами начала века, такими, как Рудольф Валентине, Грета Гарбо, обнаружился снимок, присланный ей отцом еще до замужества из Франции. Среди голода, оцепенелости и стужи странным прекрасным временем веяло от снимка, и хотя я молодым таким и загадочным никогда отца не видел, что-то жаркое толкнулось у меня в груди, выведя из состояния окоченелости, ком подкатил к горлу, я отошел от стола и заплакал.

Снимок этот на другой день я показал товарищу моему по классу, живущему недалеко, на самом берегу Днестра, Андрею, судьба которого, несмотря на то, что он был старше меня всего на год, была весьма необычной: отец его, родом из Казани, еще при последнем русском царе был летчиком, а их тогда вообще можно было пересчитать по пальцам; когда же большевики пришли к власти, помешав ему получить дворянский титул, он перелетел на самолете в Польшу, оставив семью; откуда его интернировали во Францию; там он встретил русскую девушку намного младше его, тоже интернированную, из Бессарабии, женился, они поселились в Гренобле, где и родился Андрей; работая на заводах Пикари-Пикте, отец помогал во время войны партизанам и в сорок шестом, когда большевики объявили, что прощают всем, кто в двадцатые годы бежал, вместе с сотнями других русских семей, страдающих ностальгией, вернулся в Россию, приехал в наш город к двум теткам жены, Катерине и Александре, аристократкам, потерявшим все имущество и привилегии, но не лоск, старым девам, живущим рядом с нами, на берегу Днестра.

Андрей, тихий интеллигентный очкарик с торчащими во все стороны непокорными вихрами волос, отличный рисовальщик, разглядывая снимок, на котором видна была лодка, еще не отчалившая от берега, и в ней сидело двое молодых людей, а отец стоял между ними, высокий, худощавый, в элегантном костюме, галстуке, котелке, с тросточкой, уверенный в себе, с насмешливым, но все же приветливым выражением лица, на фоне дальнего города и гор, – отвел меня на перемене в сторону и стал описывать Гренобль. Мы присели на корточки, не обращая внимания на беготню и толкотню, которая бывает на переменах, я даже отдал, не препираясь, часть своего скудного пирожка с картошкой, который нам иногда выдавали в школе, старшекласснику, вечно голодному, с испитым лицом, Андрею Кичаку, знающему мою жалостливость и выклянчивающему любую крошку (для меня это через всю жизнь образ предельно голодного человека – худющего, как скелет, длинного, в два раза выше меня подростка, со страдальческим выражением лица преследующего меня днем и ночью), чтобы не мешал нам с Андреем, и на несколько минут уплыл из этого скудного, голодного, обмызганного окружения в дальний город среди высоких синих гор, старый, студенческий, омываемый альпийскими ветрами и рекой Изар, волны которой и покачивают лодку на снимке; студенческая вольная братия превращает в сплошной балаган этот в общем-то уравновешенный спокойный город: то внезапно по центральной улице с ревом, гиком, гудением клаксонов и медных диковинных труб на сумасшедшей скорости проносится невероятно размалеванный разваливающийся от древности автомобиль с открытым верхом, набитый полуголыми парнями и девицами, и, пока полиция опомнится, исчезает в горах, взбудоражив весь город; то устраивается невероятный заплыв, где побеждает не тот, кто приплывает первым, а кто подиковинней нарядится, ну, например, в плавках, галстуке и котелке; особенно изобретательны художники: необходима, к примеру, для натуры живая лошадь, где ее взять; и однажды на одном из домов в центре появляется голая девица – переполох, конные полицейские мчатся галопом, привязывают коней у входа, бегут на крышу, конечно же никакой девицы не находят; а пока под шумок утаскивают одну из лошадей, более того, подымают по лестнице на третий этаж, в студию; полиция в растерянное-ти: средь бела дня в центре города исчезла лошадь; через неделю звонят в полицию: неизвестно, как и откуда, но на третьем этаже оказалась лошадь, и бедный полицейский сам вынужден спускать ее вниз, и если вверх она еще как-то шла, вниз ее не спустишь никакой силой. "А однажды, – Андрей смущается, протирает очки платком, близоруко щурясь, тихо смеется, – какая-то принцесса, весьма почтенная, решила посетить университет, так знаешь, что студенты сделали?.. На пути ее следования выставили из окон… хи-хи… голые зады…"

Назад Дальше